Торпусман (Шенкеров) Лина
Родилась в Москве в 1937 году.
В эвакуации была в Чкаловской области.
Жила вдвоем с мамой.
Репатриировалась с семьей в 1988 году.
Живет в Иерусалиме
Две дочери и три внука.
Фото 1991 года.
ЭПИЗОДЫ
В июне 1941 г. мне исполнилось 4 года, и я помню достаточно много из последующих четырёх лет моей жизни, прошедших в деревне под Чкаловом (Оренбургом), куда мы эвакуировались из Москвы, и в самом Чкалове.
Мой отец Меер Исаакович Шенкеров (1901 — 1973) после тяжёлойконтузии, полученной в гражданскую войну, на которую он пошёл добровольцем, более к военной службе был непригоден. В 1941 году он был мобилизован (на казарменном положении) в железнодорожно-строительный батальон. Два самых трудных первых года эвакуации мы жили вдвоём с мамой Хаей Цалевной Шенкеровой (Народицкой;1906 — 1994).
…Война, ранняя осень сорок первого. Тёмным вечером мы стоим с мамой на привокзальной площади уральского города. И вдруг я оказываюсь под вагоном, на рельсах. С одной стороны – тьма, с другой – в тусклом свете мелькают огромные ноги. В товарный поезд шла посадка мобилизованных на фронт, и воры кинули меня под состав, на рельсы. Я как можно ближе придвинулась к мелькающим ногам, но не вылезла, чувствуя, что эти огромные сапоги меня растопчут, и только беспрерывно кричала: «Мама! Мама!» Поразительно, но сквозь шум вокзала и рёв мобилизованных мама услышала мой писк, пробилась через матерящихся мужиков и вытащила меня из-под вагона. А в это время ворьё утащило все наши вещи, и мы остались безо всего.
Жестокой зимой 1942 года мы оказались в Чкаловской области. Председатель колхоза, однорукий ещё с гражданской войны Симонов хотел нам, обездоленным, добра и определил на жительство в самый богатый, с крашеными полами, дом в деревне. Ничего хуже нельзя было придумать. Хозяйка Маслова, раскулаченная и сосланная с Украины, люто ненавидела и советскую власть, и евреев.
За день работы в зимнюю стужу мама получала триста граммов муки, из которой варилась наша единственная еда – затируха. Чугунок с варевом хозяйка не давала поставить на печь. «Иды в лис и прынэсы мэни топку!» — кричала Маслова, сарай которой под крышу был забит дровами. – Хиба я сонэчко – всих куиранных обогриваты?» Тепло! Вот чего Маслова не в силах была лишить нас и что бесило её.
Моим убежищем была наша кровать, стоявшая у окна. Когда ночью выли волки и мне казалось, что они влезут в окно, я от страха вжималась в маму. И когда наши хозяева шли «снидаты», я ныряла под одеяло, чтоб не видеть изобилия их еды и не ощущать одурманивающие запахи борща и картошки с жареным салом. Как-то, оставшись с Масловой вдвоём, я опять-таки спряталась от её злых глаз под одеяло. Она, видно, забыла про меня, а я следила за ней сквозь щёлку. Опустившись на колени перед иконой, она истово слёзно молилась и вдруг низко, утробно выдохнула: «Гитлэрэ, прыйды, мылый». Вечером, лёжа с мамой, я шёпотом рассказала ей об увиденном днём и задала, наконец, полдня мучивший меня вопрос: «А почему тётка Маслова плохого Гитлера зовёт в гости?»
Маслова бесновалась всё злее, пришлось пожаловаться председателю. Симонов ворвался в дом, как во вражеский лагерь. Одной рукой он необыкновенно ловко связал несколько узлов с вещами и выкинул их за дверь. «Ты, сука, иди отсюда к … матери, а они будут здесь жить». Маслова рухнула на колени: «Ой, божечко, ой, Симонов, та я ж бильш нэ буду. Та я що? Та хай живуть». Симонов от души и для острастки поматерил ещё сколько-то нашу хозяйку и ушёл. Это был первый урок на тему – врагу верить нельзя.
Расстояние между хуторами – три километра – мама ежедневно проходила четыре раза. Каждый день во время обеденного перерыва она бежала из хутора Вольный, где работала, в хутор Лосевка, где мы жили, чтобы проверить, в каком я состоянии, и дать мне несколько ложек затирухи. Так бежала она и недели через две после симоновской нахлобучки. На дороге повстречала Маслову в санях, где лежала наша жалкая казённая постель, набитая сеном. «Гэть, идить до прэсэдателя, живить у нього!» — накинулась Маслова. – «Где Лина?» — «Та ось вона!», — махнула баба кнутом через плечо. Меня нигде не было – ни в санях, ни около. Мама с ужасом озиралась вокруг. И порядком вдали от саней на сверкающей снежной равнине увидела две маленькие чёрные кочерёжки – мои ноги. Снег был старый, слежавшийся, и потому, заснув и свалившись с саней головой в сугроб, я не вся ушла в него, ноги остались снаружи.
…Я стояла на твёрдой санной дороге, и мама вытряхивала снег из моего пальтишка. Она что-то говорила, но я не слышала, — слух вернулся позднее зрения. «Убью, — кричала мама, — убью, сволочь!» Моя худенькая мама кричала на Маслову, а та, здоровая, краснорожая, в огромном тулупе, молча и неподвижно восседала в санях. Обычно разнузданная, она была теперь смиренно-покорной. Потом мама за уздцы развернула коня и приказала хозяйке: «Поезжай домой!», и та молча, послушно поехала в обратную сторону.
Онемела Маслова не от раскаяния. Ни крошки хлеба по возвращении она мне не дала. От голода, холодного воздуха, а главное – от сна в сугробе я совсем ослабла, лежала в полуобмороке с закрытыми глазами и открытым ртом. И мама бросилась к соседке. Путаясь в словах, она рассказала ей, что со мной учудила Маслиха, и попросила для меня немножко хлеба. Старуха обернулась к иконе и, крестясь, запричитала, моля Бога о милости своим двум сынам, воевавшим незнамо где. Пусть Он, Бог, поможет её сыновьям так же, как она сейчас помогает голодным. Трясущимися руками, торопясь, боясь быть застигнутой нехорошей скупой дочерью, она насыпала полный холстяной мешочек ржаных сухарей. Первый сухарь мама размочила в воде и скормила его мне ложкой. Второй она обмакивала в воду, а я откусывла его сама. А третий я хрумкала почти весело и уже сидя. Спасли меня тогда те щедрые ржаные сухари. Ничего, мы назло Масловой ещё поживём.
Волки объявились не сразу, мама сначала рассказы о них приняла за вымысел.
Борясь за нашу, в основном за мою жизнь, она шла на отчаянный риск. Ведро семечек было платой за девять вёдер, намолоченных для колхоза. Мама зарабатывала то ведро, стоя по пояс в снегу. Маслова калить семечки на печи, конечно, не дала, мы грызли их сырыми. А потом мама догадалась – семечки ведь можно продать на рынке. В город она ехала с обозом, рано, ещё затемно выходившим с зерном на элеватор. К открытию рынка мама уже была на месте. Под мат и ругань местных торговок, оправдываясь и извиняясь перед ними, она быстро, задeшево распродавала свой товар. Купив буханку хлеба, немного сливочного масла и сахара, быстрым шагом пускалась в обратный путь, чтоб успеть вернуться засветло. Тридцать километров она шла одна зимней оренбургской степью. Той степью, где в одно мгновение начинается слепящий буран, из которого даже здоровые мужики не всегда выходят живыми.
Деревенские смотрели на маму как на помешанную. «Не ходи! — уговаривали её бабы. – Или в буран попадёшь, или волк сожрёт». Она никого не слушала. Работала яростно, как одержимая, торопясь заработать заветное ведро семечек и быстрей превратить его в хлеб и масло для меня. В буран она не попала, но волк по снежной целине пустился за ней в погоню. К счастью, случилось это близко от деревни. Мама побежала, но вскоре, вконец обессилев, упала и покатилась под гору, с которой начинался хутор. И на её вопль выскочил старик-конюх с вилами. «Ну, девка, повезло тебе, вон он к лесу свернул».
Походы в город пришлось прекратить, моя кормёжка резко ухудшилась. И тогда мама начала (раз пять, наверное) потихоньку брать хлеб у Масловой. От начатого каравая она отрезала тоненький кусочек и странно-торжествующе протягивала его мне : «На, кушай». Как маленькая зверушка бежит с добычей в свою нору, так и я без всякой подсказки пряталась с хлебом под одеяло. Хлеб был невероятно вкусен, сладок. Но слаще была месть — за то, что Маслова меня чуть не убила, мы воруем у неё хлеб. Это ей за всё. Видно, Маслиха делала заметки на буханке. «Хли-и-и-б! У мэнэ бэруть хли-и-б!» — протяжно, как волчица, завыла она однажды. Я взглянула на маму – у неё было спокойное лицо, я постаралась сделать такое же. Отношения стали ножевыми.
«Да плюнь ты на Маслиху и переходи ко мне», — позвала маму Полина с соседнего хутора Вольный. В её бедном доме с земляным полом я ожила. Мы жили там одной оравой. Старшая Валя, одиннадцати лет, и семилетний Колька занимались охотой, ставили капканы на сусликов. «Крыса», — содрогалась мама. «Не крыса, а суслик, — строго поправляла Поля. – Не хошь – не ешь, а девчонку не отвращай», — и давала мне кусок поджаренного мяса. Вечером Поля надевала мамино «городское» пальто и шла на гулянку «бить дроби». Мужиков в деревне не осталось, одни старики да увечные, на гармошке наяривал один на всех баб хромой гармонист.
Поля заставила маму «брать» колхозную пшеницу. «Мне нельзя, меня поймают – посадят. А ты – «куиранная», тебе ничего не будет. Значит, так – моё молоко, твоя пшеница. По-другому не выжить». К «городскому» пальто изнутри пришили ткань, получились карманы. Прикрываемая Полей, обмирая от страха, мама засыпала в них пшеницу. Вечером вокруг чугуна с молочной кашей садилось семь человек – две женщины и пять ребятишек. Все окна и двери были заперты, ни одна живая душа не знала о той необыкновенно вкусной, криминальной каше.
В начале лета стало легче – мы переехали в город, и случайная знакомая, русская женщина, заведующая столовой кирпичного завода, взяла маму из цеха к себе на работу. Наше счастье длилось месяц. Целый месяц у нас было вдоволь каши, а иногда и немного мяса. В столовую приводили на обед подразделения старых киргизов и казахов, мобилизованных на трудовой фронт. С редкими седыми бородёнками, не знавшие русского языка, измождённые и завшивевшие, эти старики, крича моей молодой маме «Мама, мама!», со всех сторон протягивали ей свои железные плошки. Они знали, что эта раздатчица, единственная из всех, будет наливать им суп до тех пор, пока он имеется в котле. «Ты что ж это делаешь? –прищурясь, окружили маму несколько местных баб. – Ты что ж это косым больше нормы даёшь?» Здоровые бабищи, они бидонами и вёдрами тащили суп домой на корм личным свиньям. Был объявлен ультиматум: или наливать «косым» только по одной плошке, или котёл с кипящим супом «нечаянно» выльется на «куиранную».
Из столовой пришлось вернуться на завод. Загружая ночами вагоны с кирпичом, мама обморозила руки. Пальцы резко пожелтели, врачи решили – гангрена, уже намеревались провести ампутацию. Она превозмогла и это, и изматывающую малярию с запредельной температурой, и другие напасти.
Когда мне исполнилось шесть лет, мама занялась моим национальным воспитанием. Мы сидели в комнате кирпичного завода возле окна, за которым заходило солнце. «Давным-давно, далеко в Палестине, у евреев была своя страна, — как сказку, нараспев начала мама, и я верила каждому слову. – Унас были сады и поля, и дома, и рыба в море. Но потом на нас напали римляне. Мы храбро сражались, но их было намного больше. Они победили нас, взяли в плен и продали в рабство. С тех пор вот уже две тысячи лет мы рассеяны по всему свету, и нет у нас своей страны. Но мы никого не хуже». С этого первого знакомства с еврейской историей из уст мамы я навсегда запомнила, что мы, а значит, и я , никого не хуже. И вела себя соответственно.
Тогда же мама начала петь мне песни на идиш, объяснять пословицы, знакомить с жизнью рода и с еврейской историей. Она рассказала мне о процессе Бейлиса в общих чертах и о связанных с ним детских воспоминаниях. «Вы знаете, Рухл, — говорила на идиш в 1913 году маминой маме прачка Маруся, — что творится в Киеве?! Ды ганцэ штут зыдт от азэй о! (весь город кипит вот так вот), — и она злобно завращала сжатыми кулаками. – И если откроется, что вы пьёте нашу кровь, ой, что будет, Рухл, ой, что вам будет!» — «Шем зых (постыдись), Маруськэ, — оборвала её бабушка. – Ты ведь бываешь в еврейском доме, ты видишь, как я готовлю. Что ты болтаешь про кровь?»
Про погромы, самооборону и про убийство Петлюры я узнала в детстве от мамы. С тех пор знаю и частушку, что распевали когда-то украинцы Житомира: «Жиды, жиды, жидэнята, дэ ваша комуна? Що вы будэтэ робыты, як прыйдэ Пэтлюра?»…
…Шло третье военное лето, и я, шестилетняя, шагала из детского сада домой. Мы с мамой жили на окраине Чкалова в малолюдном доме кирпичного завода, едва заселённом на четверть. Дорога была довольно пустынна, прохожие встречались редко, шла я настороженно. Если навстречу попадалась женщина с ребёнком – бояться нечего; если мужчина – я вся сжималась. У нас в саду главными были разговоры про воровство и убийство детей — на мясо для пирожков и котлет.
В тот памятный день я благополучно прошла весь путь и уже приблизилась к шоссе. Вон и дом наш кирпичный на другой стороне дороги. Но я пойду не домой, а к маме, она работает на подсобном овощном хозяйстве за территорией завода. И вдруг я услышала странный приближающийся шум и залегла в высокой траве кювета. Гул усиливался, нарастал, цокали копыта лошадей, кричали люди. На двух-трёх появившихся на дороге телегах ехали цыгане. Про них тоже говорили нехорошее, и я , спрятавшись в траве, радовалась их удалению. Пронесло, уехали. Моего умишка не хватило подождать, не подниматься, пока они не скроются совсем из виду. Когда они отъехали метров на 100 – 150, я выскочила из зарослей и побежала. Какой гвалт подняли цыганята! Я была чернокудрая, в масть им. Они высунулись из кибитки, кому-то указывая на меня, и истошно вопили. С телеги соскочила цыганка и бросилась бежать ко мне. Я – со всех ног от неё. Вбежала в заводской двор – он был совсем пуст, ни одной живой души. Пересекла двор – и вперёд! К маме, на подсобное хозяйство, оно совсем близко, под горой.
Цыганка догоняла меня, было слышно её дыхание. Я подбежала к обрыву, увидела множество белых пятен – платочки на головах работающих женщин, закричала что было духу «Мама!» — и прыгнула вниз. Быстрей, быстрей…вниз, к маме, к краснолицым тётям… Они все подняли склонённые головы, и вместо платков розовели на солнце их лица. «Тебе чего?» — крикнули женщины, и я поняла, что они спрашивают цыганку. Уже порядком отдалившись от неё, я обернулась. «Моя ребёнок!», — ответила она женщинам, показывая на меня рукой. Ух ты, как врёт! Вон моя мама, тётеньки знают, чья я дочка. Все зашумели, обещали вот сию минуту подняться и намылить ей шею. «Проваливай, пока цела!» Они ругались, а она, стоя на краю обрыва,подбоченясь одной рукой, молча, с презрением смотрела на них. Молодая, темнорусая, лицом совсем не похожая на цыганку, только одеждой. Она презирала и этих копошившихся в земле женщин, и их угрозы. Да пока бы они поднялись наверх, ей ничего не стоило ретироваться спокойным шагом. Что она, ведьма, и сделала. У всех на глазах, по кромке обрыва, не спеша, надменно удалилась…
С 1948 года наша семья жила в Реутове Московской области, где я окончила среднюю школу. Затем окончила Московский государственный институт культуры, работала в библиотеках Москвы.
В Израиль мама, дочери, муж и я репатриировались в январе 1988 г.