Воспоминания
Эвакуация и бегство

Ленинградская блокада
Видео

Пархомовская Рена

Parhomovsky1

Рена Пархомовская сегодня, 2010 год.

КТО ЕСТЬ КТО

Из книги рассказов «Не все проходит»

«Дорогие товарищи, поздравляем вас с благополучным прибытием на Большую землю. Убедительная просьба не съедать сразу весь полученный паек и не давать много есть детям. Последствия могут быть самые тяжелые. Повторяем…»

Из черного репродуктора несся голос диктора, а мы сидели впятером – родители, я и мамина сестра с маленьким сыном, – ждали отправки в глубокий тыл. Через три недели поезд с эвакуированными под названием «500-веселый» остановился на небольшой железнодорожной станции в Омской области. На перроне женщины торговали солеными грибами, мочеными яблоками, горячей вареной картошкой, вернее, меняли продукты на вещи. Солдат без ноги играл на гармошке и пел «На позицию девушка провожала бойца».

–      «Виноградцев привезли» – услышали мы голоса. Так называли в сибирской деревне эвакуированных из Ленинграда. Всех расселяли по поселкам и деревням, где могли дать людям жилье и работу. Мы расположились возле платформы, на этом импровизированном рынке труда, и ждали своей очереди. Вдруг возле нас остановилась подвода, с которой ловко спрыгнула женщина средних лет, коротко стриженная, в красной косынке.

Parhomovsky2

–      Есть тут кто булгахтер, – крикнула она. Нам в поселковый совет нужен. Тут недалеко, тридцать километров от станции, жилье дадим, огород.
–      Я работал когда-то бухгалтером, – сказал папа.
–      Вот и хорошо, – обрадовалась она и тут заметила его костыли.
–      Ходить-то сможешь, там километр, не боле от дома.
–      Смогу, – ответил папа.
–      Ну и ладно. Мотей меня зовут, тетя Мотя. Жить к себе возьму, подкормлю, эвон как оголодали. Огород двадцать соток дадим, женщины на хозяйстве будут.
–      Я бы работать пошла, – сказала мамина сестра, – фельдшер я.
–      В амбулатории местов нет, а в ясли, может, возьмут. Да вы собирайте вещи, кладите в телегу, не сумлевайтесь, вам у меня хорошо будет. Под этим натиском взрослые поднялись и стали переносить тюки в подводу. Тетя Мотя помогала.
–      А энтот что ж тяжелый такой? – спросила она.
–      Книги там, – ответила мама.
–      Это ж надо, – уважительно сказала тетя Мотя. Дом кинули, все нажитое бросили, а книги взяли.
–      Там в основном книжки детские, – объ-яснила мама.
–      Так они еще малые, детки-то, да худые какие, прям кости одни. Где ж тут читать!
–      Ничего, – сказала мама, – выправятся, и читать, и учиться будут.

Так началась наша сельская жизнь в Сибири, в тридцати восьми километрах от железной дороги.

Тетя Мотя не только уступила полдома, она отдавала нам свое тепло и заботу, утверждая в нас уверенность, что на свете осталась человечность, доброта, участливость, что после пережитого может еще что-то наладиться.

А как она нас кормила теплыми шанежками с морковкой, приносила на завтрак полные чугунки картошки, обильно сдобренной топленым маслом, томила в печи диких уток, которых стрелял ее зять-горбун, единственный молодой мужчина, оставшийся в поселке.

Понятие братства, усвоенное тетей Мотей еще со времен борьбы с Колчаком, в полной мере распространилось на нас, городских чужаков, евреев, людей другой среды и воспитания.

Потом, когда мы уже отъелись, она со смехом вспоминала, как мы умудрялись поглощать такое количество еды.

Думаю, что моя щедрая и широкая мама находила способ отблагодарить тетю Мотю, которая, конечно же, делала все просто по человеческому долгу, ничего не ожидая взамен. Постепенно жизнь налаживалась. Папа работал, ходил уже с одним костылем, и в дни получки приносил «целье» – пшеницу – зерно вместо зарплаты. Это «целье» куда-то отдавали на помол, а потом мама пекла круглый пахучий хлеб, вкуснее которого я никогда в жизни не ела. Как она, женщина из богатой еврейской семьи, где были горничные, няни и кухарки, ловко научилась вскапывать огород, выращивать картошку, огурцы, тыкву!

–      Ты, Яковлевна, чай, не городская – деревенская, – восхищался старик, приглашенный колоть дрова на зиму. Картошка твоя не хрушка, а скусна!

И он сладко зажмуривался, макая не слишком крупную картошку в растопленное масло и посыпая ее солью.

Мясо привозили казахи из соседних степей. Их поили в доме чаем, в который они клали припасенный для этих целей бараний жир. Однажды казахи продали нам живого барашка, которого мы с Шуриком подкармливали, и он брал еду с ладони чуть шершавыми, теплыми губами. А через пару недель нас закрыли в доме, и мы догадались – почему. Брат и я неистово колотили в дверь, рыдали, кричали. Увы, барашка не стало, и мы потом долго отказывались есть мясо.

Parhomovsky3

Мамину сестру приняли на работу в ясли, куда она, по согласованию с начальством, увозила на саночках своего четырехлетнего «переростка» – сына. В яслях были свои интриги. Тетя со смехом рассказывала, как воспитательница, эвакуированная из Одессы, сводила счеты с двухлетним озорником: «Я тебя из яслей выжину!»

В 43 году родители стали сами меня учить. В маленьком поселке школы не было, дети ходили пять километров тайгой в соседний совхоз. И я, как в старые добрые времена, начала учиться дома. Мама занималась со мной письмом, папа – арифметикой.

Несмотря на глубокую привязанность к папе и нежелание его огорчать (он стал инвалидом во время бомбежки в Ленинграде), математические упражнения вызывали у меня глубокую скуку. Только папино утверждение, что человек, не знающий таблицы умножения, вычеркивается из цивилизованного общества, заставляли меня усесться за уроки.

Изгнанной из общества я никак не хотела быть. Мне страшно было подумать, что мои лучшие подружки, деревенские девочки Валя и Тося, с которыми я играла в цветные стеклышки вместо отсутствующих игрушек, отвернутся от меня, если я не буду знать, сколько воды вливается в бассейн и чему равняется 7 х 9. Поэтому я сидела над противной арифметикой, которую так и не полюбила, (а вслед за ней – геометрию, тригонометрию и прочее). Но папе удалось привить мне усидчивость и понятие «надо». Сколько раз потом это слово помогало мне жить. Впрочем, – столько же, сколько мешало.

Летом 43 года мы, покинув гостеприимный поселок и замечательную тетю Мотю, буквально выходившую нас, перебрались к родственникам в небольшой уральский городок. И, когда я должна была пойти в школу, вдруг обнаружилось, что знания мои превосходят программу второго класса. Меня зачислили в третий. Школьным правилам дома не учили, и я оказалась абсолютно неуправляемой: отвечала сидя, не поднимала руку, вставала, когда хотела. Кроме того, я совершенно не была знакома с таким предметом, как чистописание. Может быть, кто-то помнит еще перышки «№86» и «рондо», военных времен чернила на саже, газетную бумагу вместо тетрадей? Я – помню. «Тройка» по чистописанию, нахально выступавшая среди ровненьких «пятерок» за первую четверть, повергла меня в шок. Мама приняла это как сигнал к действию, – ко мне «прикрепили» девочку, писавшую почти такой же прописью, как в букваре, с классическим нажимом в нужных местах.

Лучшую чистописательницу звали Викой, она стала заниматься со мной регулярно и усердно и часто бывать у нас в доме.

Викин папа был на фронте, мама работала в госпитале и редко бывала с дочерью. Их тоже эвакуировали из Ленинграда. Предоставленную себе Вику опекала моя мама, стараясь приветить ее и вкусно накормить. Вместе с новой подругой мы ходили в хор. Хором руководила старшая пионервожатая Надя, жившая до войны в Ростове. Однажды мы удостоились чести выступить по местному радио. Надя выбрала две песни: «Жил в Ростове Витя Черевичный» и вторую – явно с блатным уклоном – «Одесса-мама, Одесса-мама, Одесса – город чудесной красоты. Прощай, Одесса, прощай, родная, но помни, мама, еще вернемся мы…» За эту песню Надя получила строгий выговор по комсомольской линии: городской романс еще не вошел в моду. Наш хор распался. Вика продолжала к нам ходить и брала у нас книги для чтения. В блокадных тюках с жестко ограниченным весом мама вывезла и Маршака, и Барто, и Даниэля Дефо. И мои любимые сказки братьев Гримм.

Какое это было счастье, после голодных лет, намазать кусок пахучего хлеба домашним сливовым повидлом, забраться с ногами на тахту и в десятый раз, отодвигая папиросную бумагу, смотреть на великана, отжимающего рукой сыр, или идущих рядышком Гензеля и Гретхен.

Эту книгу однажды попросила у меня Вика, которую я ей с радостью дала.

Прошло несколько месяцев. Я соскучилась по любимым героям и спросила Вику, прочла ли она Гриммов. Вика сказала, что скоро книгу принесет. Она продолжала ходить в наш дом. Заниматься со мной уже не надо было, мы вместе обедали, играли. О книге она не вспоминала.

Еще через два месяца мама ей сказала: «Викочка, мы этими книгами очень дорожим, привезли их из блокадного Ленинграда. Ты, наверно, давно прочла Гриммов, – принеси книгу и возьми другую».

Несколько дней Вика у нас в доме не появлялась, а в школе не подходила ко мне. Я ее не приглашала: она была своя и заходила, когда хотела. В воскресенье она принесла Гриммов и куда-то заторопилась. Я намазала хлеб сливовым повидлом, устроилась на тахте и открыла любимые сказки.

На папиросной бумаге, далеким от каллиграфии корявым почерком, было написано: «Штительманка – шарманка, жидовка!»

Смысл этих слов я, увы, знала. Знала, что мы евреи (а ругательно – жиды), что мы какие-то другие, и что нас за это почему-то не любят.

В конце войны антисемитизм вновь поднял голову. Не раз слышалось с соседней улицы, как пэтэушники распевают, утрированно картавя: «Кричат милиционеры, хохочут пионеры, Сарочка дорогу перешла…»

Я тупо смотрела на злобные, кривые буквы, закрывала книгу и вновь открывала ее. Это не приснилось мне. Надписи были в нескольких местах, все одинакового содержания, кое-где карандаш порвал тонкую бумагу. Я никому ничего не сказала. Взяла ластик и стала стирать. Стиралось плохо. На страницу капнула слеза и расплылась синим пятном. Карандаш был химический…

Parhomovsky4