Воспоминания
Эвакуация и бегство

Ленинградская блокада
Видео

Саксонов Лев

saksonov_lev

Родился в городе Камышине, на Волге,
в 1929 году.
Живописец, график, художник книги.
Картины находятся в Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина, в частных собраниях разных стран мира.
Член Союза художников России. Живет в Москве.

ЖИЗНЬ ТОПТАЛАСЬ НА МЕСТЕ

Случайно в ноябре 1941 года мама встретила на улице Воронежа родственника моего отца. Он работал преподавателем ремесленного училища. Не знаю, что бы стало с нами – с мамой, дедушкой, сестрой и мной (наверное, нас совсем бы не было), если бы не эта встреча. Вечером того же дня, или на следующий, не помню, мы расположились на дощатом полу в уголке теплушки, набитой семьями сотрудников ремесленного училища.

Эшелон шел медленно и неизвестно куда.
Жизнь человека можно рассматривать целиком, можно периодами. Для меня каждый период – отдельная жизнь. Сколько же я прожил жизней? Одна из них – это почти два месяца в теплушке. Жизнь, где главная музыка – истеричные визги и скрябы тормозов, тонкие гудки маневренных паровозов «О» и властные, сердитые – «СО» и «ФД». Я привык к толчкам в начале движения. Почему-то по ночам наш состав переводили по несколько раз на другие пути. Спишь, и вдруг, сонный, катишься по полу, натыкаешься на других людей, валятся вещи, мат мужиков, вагон резко останавливается, и ты катишься в другую сторону. Эта жизнь с копотью и паром, со станциями, набитыми составами, идущими на запад, на фронт, и встречными – на восток, станционными залами, переполненными людьми, узлами, детским плачем, запахом мочи и беды. Снег вдоль составов в желтых описанных дырах, поднятые и опущенные семафоры, стрелки, рельсы, рельсы, рельсы, очереди за кипятком. Я иной раз нырял под десяток составов, чтобы добраться до этой очереди. Обратно с полным чайником проползать под вагонами было неудобно и страшно: вдруг рванется состав и не успеешь выползти. Я простудился. Мама положила на доски свое пальто. Я лежал и думал: неужели был Воронеж и ул. Графская, и одноклассница Леля Гончарова, и друзья, школа, книги, игры, художественная студия с божественным запахом красок, и постель с простыней и одеялом, и жареная на масле картошка, и сколько хочешь хлеба? И была ли наша двухкомнатная квартира?

Дверь теплушки была раздвинута. Холод, паровозный дым так реальны, что Воронеж и квартира с выходом на небо и на землю кажутся внезапно прерванным блаженным сном. И так внезапно дернуло вагон, что я скатился с маминого пальто. Пять минут назад мама пошла с чайником за кипятком. Целую неделю мы стояли на этой узловой станции, и вот поезд тронулся, а мама осталась. Зимой, без пальто, без документов, без денег. Несколько минут была надежда, что состав переводят на другой путь, но колеса стучали все быстрее, и мы – семидесятилетний дедушка, пятнадцатилетняя сестра и я, двенадцатилетний, – уезжали из жизни. Без мамы ехали, кажется, неделю. Она вошла в теплушку на какой-то маленькой станции, и я увидел ее. И Лиля увидела ее. И дедушка Израиль Залманович, мамин отец, увидел ее. Холодная теплушка, поезд идет неизвестно куда, кончились жалкие продукты, взятые в Воронеже, – какое это имеет значение!

Сколько же досталось моей маме, Софье Израилевне Хасиной, испытаний в жизни! И тогда, в 1941 году, когда она зимой, в платьице, бежала по путям, еще не веря, что мы уехали в неизвестность. И до войны – одна с тремя иждивенцами. И в Башкирии каждые две недели она приносила мне в Кушнаренково, где я учился, несколько килограмм картошки. И чего стоило добыть эти несколько килограмм! И дорога от Шарыпова, где мы жили, до Кушнаренково – 22 километра. Зимой, туда и обратно в один день. Морозы в Приуралье в те военные сороковые были за тридцать, и метели играли с дорогой в прятки. И за всю жизнь, что я помню ее, не уделила она себе самой, наверное, одной минуты. Даже ни разу не позволила отметить свой день рождения. Как я жалею, что мы с сестрой не могли переубедить ее.

…За день до отъезда из Воронежа (мы еще не знали, что завтра уедем) я пришел в изостудию. Учительница, Вера Ивановна, стояла у окна. Никого из детей, кроме меня, не было. Окно по диагонали перечеркивал дымный шлейф сбитого самолета. Мы горестно прождали час. Никто не пришел. Гипсовый слепок Гомера на подоконнике высоко вздернул брови. Он понимал, что эта война не чета Троянской? Ничего не понимал он, как и я. Разве мог я понимать тогда, что война продлится четыре года. И каждый год – длиною в четверть вечности. Из студии я вышел на проспект Революции. Вечерело. Прохожих почти не было, за рекой Воронеж полыхало небо: горел СК – завод синтетического каучука. Я знал, что мама волнуется, надо было бежать домой. Но я пошел в свою школу. Повлекло туда, как железный опилок к магниту. Двери школы раскрыты, внутри никого. Тишина подчеркивалась ревом голодных зверей: к школе примыкал зоопарк. На его территории была вырыта траншея, прикрытая бревнами и землей. Во время воздушных тревог ученики школы прятались в этой траншее. После отбоя, часто и до него, мы бегали по зоопарку. Я знал там каждую клетку и каждое существо. Я вошел в школу. Тишина набросилась на меня, как голодный зверь. Я поднялся на второй этаж, вошел в свой пятый «б» класс.

Горчайшая радость наполнила меня: в пустом классе сидела на своем месте – на третьей парте в правом ряду – Леля Гончарова. Не помню, о чем мы говорили, кажется, о пустяках. «Посмотри, на лестнице пьяный валяется», – сказала Леля. Я распахнул дверь, ведущую на запасную лестницу. «Это сторож, еврей, терпеть не могу евреев».
То ли моя фамилия виновата, то ли в детстве я не очень был похож на еврея. Я спешно попрощался, не взглянув на Лелю, и побежал, задыхаясь от горчайшей горести. Кто сказал: ветер в ветер дует? У меня был друг – Коля Боев. Если бы у меня был брат, я бы не мог его любить больше. Мы жили в одном доме, и он был моим другом лет с четырех. Я до сих пор помню его маму, тетю Груню, отца – дядю Федора, и младшего братишку Витю, по прозвищу «Седой». Мне было девять лет, мы стояли с Колей в подворотне нашего дома и почему-то поссорились. «Жид», – бросил он мне. Если бы он бросил в меня камень, было бы несравненно легче. Я не очень понимал, что значит это слово, но чувствовал, что оно страшней ругательства. «А ты ему скажи – жлоб», – пожалел меня стоявший рядом взрослый парень. «А ты жлоб», – сказал я Кольке, но мне стало еще тяжелее. Назавтра мы помирились, но уже никогда я не мог перейти пропасть, разделившую нас не по моей вине.

saksonov_1

Каждое утро, вылезая из товарного вагона и увеличивая число желтых воронок на снегу (до станционных уборных было всегда далеко, и они были так забиты замерзшей мочой и калом, что ими никто не пользовался), я встречал фэзэушников из соседних вагонов. Они тоже делали воронки или, наоборот, холмики. Иногда они дразнили меня, а один хватал за воротник и произносил: «У, жьииида» (с мягким знаком и долгим «и»), одновременно с удовольствием и с такой лютой ненавистью, что у меня мурашки по сердцу шли. И никак я не мог понять, как же так: немцы ненавидят евреев, и наши, которые с ними сражаются насмерть, тоже ненавидят евреев.

Два года, 1943 – 1944 годы, я проучился в Кушнаренковской средней школе, в Башкирии, в Приуралье. От избы, где мама для меня снимала койку, до школы по главной улице было недалеко идти. Я шел мимо базара: две-три женщины на лотках раскладывали картофелины. Торговали поштучно. Морозный воздух пах торфяным дымом – печи топили торфом. Он остался для меня запахом войны и немного – ада. Часто меня перед базаром поджидал мальчишка старше на год. Он, в отличие от Лели Гончаровой, точно определил мою национальность. В школе он меня не трогал, а на улице перед базаром обязательно дрался со мной. Каждое утро у меня от голода и от страха дрожали колени. Он был выше и сильнее меня.

Я мог бы пройти до школы не по главной улице и не встречаться с ним, но я ни разу себе этого не позволил. Сколько раз я опаздывал на уроки: приходилось держать снег на носу, чтоб не лилась кровь, и умывать лицо снегом. Потом я вытирал лицо воротником рубашки, глотал кровь, и от запаха крови и торфяного дыма меня тошнило и так кружилась голова, что я еще стоял сколько-то времени, чтобы придти в себя и дойти до школы. Я помню почти весь свой пятый класс Воронежской школы, но не помню никого, кроме одной девочки, из Кушнаренковской школы, где я учился в шестом и седьмом классах. Пятый класс я закончил в селе Шарыпово, в 22-х километрах от Кушнаренково, в татарской школе. Там ребята, бывало, избивали меня. Но у меня нет на них обиды, они били меня не за то, что я еврей, а так просто, без злобы. Да и били коллективно, правда, но не до крови.

И было «важное сообщение» по радио. Я помню солнечное утро, голос Левитана сообщает о Сталинградской победе. Это была радость, но спокойная, «в себе». Не часто, но бывало у меня, через многие годы после Кушнаренкова, состояние такого огромного счастья, что оно не вмещалось во мне. Я думал – куда мне его столько, о, Господи, если бы можно было распределить на всю жизнь, то всю жизнь я был бы в меру счастлив. Но проходило немного времени, и это состояние убегало, как будто его и не было. А то «тихое» счастье от Сталинградской победы во мне живо и сейчас. Но в целом жизнь была тускла. Медосмотр в школе, врачиха качает головой и говорит медсестре: «Какой ужас, он весь завшивленный, а ведь мальчик из интеллигентной семьи». Я убежал домой, зашел в сарай, разделся: вся майка усыпана черными точками. Сейчас мне непонятно, чего я так переживал – жить не хотелось. С того дня утром и вечером я осматривал нижнее белье и давил, давил вшей. Но их не убывало, как будто они выходили из моего тельца.

У первой квартирной хозяйки изба была набита жильцами. Я спал на русской печи. На печи все время сушились колотые дрова. Поверх дров – дерюжка, поверх дерюжки – я. Прожил я, наверное, дней десять, прежде чем мне понадобилось по большой нужде. Уборная во дворе была заколочена. Я спросил хозяйку, куда пойти. Она указала мне на место возле собачьей будки. Я присел, огромная черная зверина рычала от нетерпения, и не успел я поднять штаны, как снег стал опять чист. Кобеля этого больше ничем не кормили.

Когда мама приехала из Шарыпова, я совсем доходил. Картошку, которую мне мама оставила, хозяйка заменила на гнилую. Я даже голодный не мог есть черную, мерзко пахнущую жижу, а потом и аппетит пропал. Мама сняла мне угол с койкой у другой хозяйки. Жильцов, кроме меня, у той не было. Я запомнил только одну ночь, когда на русской печи спала Полина, одинокая бедная пожилая дурочка. Ее по очереди содержали все жители Кушнаренкова. Она, не переставая, выпускала газ из желудка. Я задыхался, я накрылся одеялом с головой, но это не помогло. Форточки на окнах не открывались. Тихонько в темноте я открыл дверь и вышел. Я глотал ледяной воздух, как мороженое. Звездам, чистым и ясным, было тесно на небе. Или небу было тесно от звезд. «Ты чего?» – хозяйка наверное услышала, как я открывал дверь, и вышла на крыльцо. Я ответил. Мы зашли в дом. «Полина, не бзди!». «Я, тетенька, вчера у Карнауховых жила, они горохом кормили».

А в Шарыпове я пошел учиться в пятый класс уже после нового, 1942 года. Школу, большую избу, не топили. Сидели одетые, писали карандашами, чернила замерзали. Школа была татарская. Были уроки русского языка, но почему-то никто из ребят по-русски не говорил. На математике было легче, я до сих пор помню: бир, ике, эшь, дурт, бишь, олтэ, жидэ, сигез, тугэз, ун и так далее. А на всех других уроках сидел дураком. В Шарыпове было очень много слепых среди пожилых людей. А почти все остальные, в том числе и ученики моего класса, болели трахомой, глаза у них были красные и все время слезились. В то время трахому лечить не могли, она приводила к слепоте.

Как-то после уроков ребята класса окружили меня, потом бросились и повалили на пол, я отбивался долго – тогда, до Кушнаренкова, я был еще сильный. Но несколько ребят держали правую руку, несколько – левую, на ногах уселась целая куча, двое держали голову. Один, самый трахомный, у него были совсем больные, почти слипшиеся глаза, поплевал на пальцы, долго тер свои гнойные глаза, потом опустился на колени и стал тереть этими пальцами мои глаза. Зрителями этой сцены были девочки пятого класса: они стояли полукругом и что-то быстро говорили – наверное, все-таки осуждали ребят. Была весна, я кое-как окончил пятый класс и сказал маме, что больше ни за что не буду учиться в этой школе. Вот почему осенью мама повела меня в районный центр Кушнаренково, где была русская школа.

Кто сказал: укрыться сном? Жизнь шла под бесцветным покрывалом, вернее, топталась на месте. Ни своего угла, ни мебели, ни постельного белья – пусть; ни друзей, ни книг, ни бумаги – пусть; но не стало желания читать, рисовать, ходить в школу, делать уроки! Черный зверь того и гляди откусит задницу, слезящаяся трахома, несколько картошек на всем базаре, собирание колосков на предзимнем поле. Я в Шарыпове их тоже собирал, отдирая примерзшие от земли. Потом запретили собирать колоски: началась «горловая болезнь», люди умирали в 2-3 дня – чума. И постоянный, как горб, голод – бир, ике, эшь, дурт. Как же благодарен я был Леле Гончаровой за то, что приснилась она мне однажды. Однажды за четыре года просто приснилось ее лицо. Несколько дней я ходил счастливый, и много дней потом, хотя прошли и обида, и детская влюбленность, я был благодарен ей: она напомнила, что есть иной, без покрывала, высокий мир.