Воспоминания
Эвакуация и бегство

Ленинградская блокада
Видео

Мирер Раиса

Мирер Раиса
История души

Любого человека

Не может жить в глуши

Отечества и века.

Петр Вегин

…Век двадцатый — век необычайный:

Чем он интересней для историка

Тем для современника печальней.

Николай Глазов

НЕМНОГО О «КОРНЯХ И ВЕТКАХ»

Фамилия МИРЕР не связана ни с историей древних евреев, ни с профессией, прозвищем или личными свойствами кого-либо из членов рода. Ее одновременно получили во время переписи населения все евреи, проживавшие в маленьком городке Мир, что западнее Смоленска.

В давние времена семья Миреров проживала, кажется, где-то в Литве, но потом на десятилетия перебралась в Смоленск. Этот город и стал нашим «семейным гнездом». И родители мои там выросли, и я родилась. К середине двадцатых годов прошлого века мы с мамой и папой жили уже в Москве, а родителей отца к этому времени почему-то занесло в Питер.

… Мои родители познакомились, когда мама была ещё гимназисткой, а папа — студентом. Поженились в 1916-ом. Не имея права жительства в Москве, мой отец экстерном (притом — с отличием) окончил юридический факультет Московского университета. Но, окончив его, как это нередко бывает, понял, что не хочет быть юристом. Женившись, уехал с молодой женой в Москву и устроился работать инспектором в Ново-Гирееве на какой-то военный завод. Ново-Гиреево тогда еще было загородным поселком. Мама целую зиму пролежала на балконе, на свежем воздухе, под меховым одеялом: у нее то ли нашли, то ли подозревали туберкулез, но молодой муж выходил её, буквально вынянчил. А голод и разруху они переносили легко — были молоды, были вместе. Весной 1918-го вернулись в Смоленск: завод в Ново-Гирееве закрыли после октябрьского переворота… Бабушка Анна Алексеевна октябрьскую революцию иначе, как переворотом, не называла. В отличие от моего отца. Он-то революцию принял, поверил большевикам, мечтал об активном участии в новой жизни.

Принял… Поверил… Пишу это скорее по ощущению, по обрывкам разговоров. С отцом ни разу не довелось говорить о его политических взглядах, а тем более о том, как они менялись. И все же думаю, что он принадлежал к числу типичных русских интеллигентов, тех, о которых прекрасно написал в своей книге Евгений Александрович Гнедин. Ссылаясь на образ Герцена — «эпохальный характер», то есть, определенный стереотип поведения, сформированный и литературой, и событиями, происходящими в мире, общественными переменами, он пишет: «На самых различных уровнях советского общества люди свою профессиональную работу …, а многие и всю свою жизнь связывали с борьбой за некие отвлеченные ценности и далекие цели. Безоговорочное одобрение правоты общих принципов и фанатичное признание необходимости приносить жертвы и требовать жертв во имя этих принципов и крупномасштабных планов — таковы важные черты психологии, складывавшейся в первые годы революции».

Судя по всему, мой отец был человеком именно такого склада. Возможно, именно поэтому он, когда началась гражданская война, стал начальником отдела снабжения Главного Санитарного Управления Западного фронта. Таким образом, отец, конечно же, оказался участником похода на Варшаву в 1920 году.

Как считают историки, война с Польшей была чудовищно жестокой, с огромными потерями, с десятками тысяч пленных. Войну начала Польша. Но, выбив поляков из Киева и Минска, советские войска двинулись на Варшаву, чтобы, как цинично выражался Ленин, «штыками прощупать», не созрела ли Польша для революции? Если созрела — почему бы дальше не пойти, не ускорить революцию мировую? Как вскоре выяснилось — не созрела. Поляки — в том числе и польские пролетарии — единодушно защищали свою независимость. Но поначалу поход Тухачевского на Варшаву казался успешным. К сведению потомков: я тоже в этом походе участвовала!

«Блажен, кто посетил сей мир..». Не знаю, относится ли это к ребенку, родившемуся в России после революции, да еще в разгар Гражданской войны: я появилась на свет 15 сентября 1919 года. Не прожив и года, стала помирать: у мамы — чудовищная грудница, кормилицу не найти, у младенца — голодный понос, дистрофия. Врач дает указания, от которых и маме и мне всё хуже. И, вдобавок ко всему, жену с полудохлым дистрофиком отец берет с собой в поход на Варшаву… Очевидно, в те страшные годы безумие было нормой. К этому надо прибавить мамину беспомощность, её невероятную, детскую, просто болезненную, привязанность к отцу.

Ехали родители в штабном вагоне эшелона, вместе с командующим Тухачевским. Прославленный «красный маршал», победитель Колчака и Деникина, трагически закончил свою жизнь в застенках НКВД. Я читала, что был он начитан, любил музыку, но нашей семье довелось столкнуться с другими склонностями Тухачевского. Штабной вагон был превращен в настоящий кабак. Командующий и его приближенные постоянно пьянствовали в обществе девиц легкого поведения… Занятие типично российское — как тогда, так и сейчас. Но мой отец не выдержал: перебрался с семьей в другой вагон. Как известно, «Даешь Варшаву, дай Берлин!» тогда не состоялось, дошли только до Вислы. А санитарное управление оставалось в Минске, что пошло мне на пользу: в Минске разыскали хорошего детского врача, который спас меня от дистрофии. Когда Красная Армия отступила, мы вернулись в Смоленск…

Разумеется, ничего этого нет в моей памяти. В ней только обрывки рассказов, подтверждающих, что жизнь семьи была полна самых неожиданных, почти невероятных событий, вроде тех, о которых рассказывают Пастернак в «Докторе Живаго» и Булгаков в «Белой гвардии».

Жили мы в Смоленске у деда Цейликмана на Козловской горе. Дом у него, конечно же, отобрали, а нашей большой семье оставили две-три комнаты. Новые жильцы, в основном приезжие, сменялись непрерывно. Один из них, авантюрист и бандит, объявив, что он — чекист, запугивал остальных обитателей. Однажды начал все вытаскивать из дома: объявил, что уезжает, а вещи конфискует. Как всегда, за моим отцом послали маленькую Раечку. Отец, прибежав, схватил афериста за шиворот и по всему городу поволок в ЧК. Негодяй не сопротивлялся — он ужасно струсил, умолял отца отпустить его. Оказалось, что он вовсе не чекист, а мошенник-рецидивист, которого давно разыскивают.

Потом пришла беда покруче: отца по доносу посадили в тюрьму и приговорили к расстрелу. За что? За украденные, якобы при его участии, два мешка соли, принадлежавшие Главному санитарному управлению! Соль, кажется, действительно была украдена — есть подозрение, моим дядей Марком Тартаковым и его приятелем, которых отец по доброте своей взял на работу. Папа, разумеется, знать ничего не знал, но доказывать это было бесполезно. Спас отца мамин дядя, Аркадий Алексеевич Вольфсон, который примчался из Москвы и подкупил прокурора…

Родители переехали в Москву году в 1921-22-ом, и уже там мой отец окончательно выбрал профессию: стал инженером-экономистом. Работал во Всесоюзном Электротехническом Обществе. В те годы оно было чем-то вроде министерства — занималось созданием электропромышленности страны. Не раз слышала: отец был очень талантлив, работал смело, с размахом, и ненавидел все то, что составляло и составляет омерзительную суть русского чиновничества, наглого и корыстного.

К началу тридцатых годов уже сформировалась коррумпированная советская номенклатура. Перестало быть модным изображать из себя аскетических и бескорыстных большевиков. Про партийное начальство и говорить нечего, но и беспартийных специалистов откровенно подкармливали и подкупали. За отцом стали присылать по утрам машину. Отец поездил неделю-другую, потом сказал матери: «Я стал вдвое больше курить, так мне противно быть белой вороной», и машина исчезла. Выдали ему — как и другим начальникам — литерные талончики на обеды в ресторане «Гранд отель». Отец неделю копил талоны, чтобы побаловать нас праздничным обедом. В воскресный день в ресторан пошли всей семьей. Уселись за столик у окна. Белая накрахмаленная скатерть, красивые приборы, официанты снуют с подносами. Я глядела во все глаза — непривычно, нарядно, пахнет так вкусно… А отец молчал, катал хлебные шарики, потом вдруг сказал маме: «Ты только взгляни на эту публику. Чечевичная похлебка, а?» Что за похлебка такая, я не знала, но в ресторан отец больше не ходил, и талончики брать отказался. Представляю себе, как ненавидели его — за одно только это другие «высокие» чиновники!

«ЧИСТКА»

… «Чистка» — новое слово, очень страшное. Когда услышала его — не помню. Но как ни открою ночью глаза — горит настольная лампа, отец сидит за письменным столом. Видно кому-то он сильно мешал. Припомнили ему бундовскую молодежную группу в юности — и «вычистили из аппарата», а ведь могли и арестовать. А еще через несколько лет — будь отец жив непременно расстреляли бы, как врага народа… Вероятно, отец боялся и ждал ареста — страх давно уже ходил вокруг. Всю ночь что-то писал. Наверно, что он ни в чем не виноват, что искренне и глубоко… Каково-то ему, с его честностью и гордостью, было писать это?

Впрочем, «вычистив», его очень скоро позвали обратно, и не из-за покаянных строк. Некий очень высокий начальник разгневался: «Вы что там, с ума посходили? А работать я с кем буду?» Маме это рассказали молодые сотрудники — ученики и почитатели отца.

Как ему тяжело жилось, и тогда, и потом, я могу только догадываться. Однако же карьера его была успешной. В последний год жизни отец уже был коммерческим директором ВЭО.

Папа трагически погиб летом 1934 года. Несчастье подкрадывалось исподтишка, привело к нему одно из неудачных семейных решений. Шурочку, моего младшего брата, зачем-то отдали в детский сад, а он был очень нервный ребенок. А когда летом сад выехал в деревню под Загорском, то родители сняли там избу, чтобы брать Шуру на выходные дни домой. Как же он ненавидел этот сад! Как истерически визжал по утрам в понедельник, цепляясь за калитку! А бедная мама тащила его, тоже чуть не плача…

Не легко было и папе каждую неделю добираться после работы в такую даль: поезд (паровой, конечно) шел в Загорск больше двух часов.

11-го июля, когда вышел он из поезда, был ненастный вечер: гроза, ливень. И чтобы не оступиться на скользкой тропе, отец, он нес тяжелые сумки с продуктами — шагал прямо по шпалам, по тому пути, где всегда шли только встречные поезда — в Москву. Но этот, товарный, появился позади. Гром так грохотал, что отец не услышал ни шума, ни гудков. Наверное, что-то пел…

Почему-то мама очень волновалась в тот вечер, ожидая отца. Ходила взад-вперед по террасе, бормотала: «Уж полночь близится, а Германа все нет»… И почему-то я помню, вижу, как ходила, как пела, как глядела на калитку. Ведь я-то, вроде, не волновалась. Наутро мама помчалась в Москву…

… Про горе матери я просто не умею написать, да и не смею. И если сейчас упоминаю об этом, то вот почему: в тридцать седьмом, в разгар сталинского террора, мама говаривала близким людям: «Чудовищно, но ведь надо Бога благодарить, что Исаак не дожил до этих страшных дней»…

Зато репрессии буквально катком прошлись по многим нашим родственникам и друзьям. У мамы моей была задушевная, со времен гимназии, подруга, тоже Лизочка. Голубоокая, красивая и картавая. Простодушная и невероятно непосредственная. Она очень рано вышла замуж за врача Щедровицкого, родила ему дочку Киру. Но привела судьба в Смоленск Бориса Бурштына, молодого латыша, студента, поэта. Он снимал у Щедровицких комнату — и влюбился в свою голубоглазую хозяйку-иудейку. К негодованию двух семейств, еврейского и латышского, увел ее от мужа. Его отец, латышский генерал, отказался от сына… Молодые Бурштыны, в отличие от молодых Миреров, жили в Смоленске еще долго, до середины тридцатых годов. Борис Сергеевич стал известным театральным критиком. Создал творческое объединение смоленских поэтов и артистов — оно называлось «Арена». Одним из учеников Бурштына, а потом и близким другом, стал Александр Твардовский. В доме Бурштынов собирался цвет художественной интеллигенции города. Голубоглазая Лиза была невероятно простодушна, но эта ее наивность сочеталась с деятельной добротой, с энергией и убежденностью, что любые трудности можно преодолеть. Это вскоре помогло ей спасти мужа.

Борис Сергеевич, помимо своей литературно-художественной деятельности, занимал какую-то должность в городском филиале «Красного Креста». И когда в середине тридцатых волна очередных арестов дошла и до этого учреждения Бориса Сергеевича посадили.

Но Лиза не смирилась, пробилась в местные органы. Уж что она там говорила, распахнув свои глазищи, никто не слышал. «Очень пгосто, — рассказывала Лиза потом. — Я им объяснила, что Богя пгосто не может быть пгеступником»… Объяснила или нет, но произошло настоящее чудо: Бориса Сергеевича освободили… Но немедленно после этого Лиза увезла его из Смоленска в Москву. Поселились Бурштыны с двумя дочками у нас.

… С появлением Бурштынов количество гостей в нашем доме заметно возросло. Появлялся среди них и очень молодой и красивый, светловолосый, голубоглазый Александр Твардовский.

… Александр Трифонович Твардовский был ближайшим другом Бурштына много лет. Дружба оборвалась внезапно и очень странно, года за два до смерти Бориса Сергеевича. Невольной виновницей этого стала жена Твардовского. После одного из ужасных запоев мужа она умолила Бориса Сергеевича серьезно поговорить с ним. Борис Сергеевич, конечно, понимал, что это бессмысленно, но отказать Марии Илларионовне не посмел. Ярость Твардовского, вызванную этим разговором, объяснить может только то, что алкоголик, как и любой наркоман, перестает быть человеком. Казалось бы — близкий друг, учитель… К тому же деликатнейший Борис Сергеевич вообще не способен был оскорбить никого. Не мог, просто не умел он разговаривать резко или бестактно. Но алкоголизм — болезнь страшная, уродующая психику. И Твардовский возненавидел друга… Навсегда порвал с ним! Ненависть была мерзкая, звериная, обнаружившая самые дурные качества Твардовского. Незадолго до смерти Бориса Сергеевича Твардовский отказался позвонить (или написать письмо) своему знакомому — главному врачу больницы, в которую только по блату можно было положить Бурштына на операцию. И даже на похороны к старому другу не пришел…

Впрочем, дело не только в алкоголизме. В мемуарах младшего брата Твардовского, Ивана, я прочитала недавно, с какой трусливой жестокостью Александр ответил на письмо «раскулаченных», сосланных родителей, отказался с ними общаться… Как выгнал самого Ивана, когда тот пробрался в Смоленск… Значит, жил в нем смолоду жестокий эгоизм, трусость, с которой, очевидно, боролся (о чем и писал). Но не все можно побороть. Вот и растоптал Твардовский близкого друга, который посягнул … на что? На то чтобы запретить ему лечить душу алкоголем?..

Одним из друзей родителей был Давид Исаакович Рейтынбарг. Давид Исаакович занимался совершенно новым тогда делом — психотехникой, теорией психологического тестирования. Учителем и руководителем его был Исаак Нафтулович Шпильрейн, известный психолог, основоположник и официальный глава советской психотехники. В начале двадцатых годов Давид работал в созданной Шпильрейном лаборатории промышленной психотехники. А в годы, когда началась его дружба с моими родителями, то есть в конце 20-х — начале 30-х, Давид руководил Кабинетом по борьбе с промышленным травматизмом во ВНИИ охраны труда. У него были интересные, принесшие ему известность работы, например, «Плакат по безопасности труда в СССР и за границей».

Посадили Давида в тридцать пятом — за книгу «Язык красноармейца», написанную им вместе с И. Шпильрейном и Г. Нецким, изданную семью годами раньше, в 28-м году. Контрреволюционная сущность этой книги, как утверждалось в протоколе Особого совещания при Народном Комиссаре Внутренних дел СССР, состояла в том, что: «… авторы, в своем вопроснике, который они предлагали проходящим испытание красноармейцам, рекомендовали ответы, из которых один был верный, а три — контрреволюционных. Контрреволюционное действие рекомендуемых авторами ответов было настолько велико, что 61% опрошенных красноармейцев дал контрреволюционные ответы». В переводе на нормальный язык это означало, что в своей книге ученые использовали принятую теперь во всех цивилизованных странах систему тестов. А среди опрошенных красноармейцев оказался 61 процент политически совершенно неграмотных людей… В конце двадцатых годов книгу прозевали, но к середине тридцатых опомнились.

… За такое могли и расстрелять, но Давиду дали пустяковый срок — три года. После войны, в 1950 году, в разгар новых репрессий, еще на три года выслали… Учителя его и соавтора Исаака Нафтуловича Шпильрейна тоже, конечно, арестовали, и уж он-то получил сполна. Известный во всем мире психолог сгинул в Гулаге…

Не помню, бывал ли у нас Шпильрейн, но родители к нему ходили с Давидом, а вдова его, Рахиль, Рушка, как звали ее близкие, бывала на Арбате довольно часто. Об этом выдающемся ученом и необычайно интересном человеке теперь, слава Богу, у нас вспомнили. Как и о сестре его, почти легендарной Сабине Шпильрейн.

В юности Сабина страдала каким-то нервным заболеванием и стала пациенткой Юнга. Потом была его ученицей и возлюбленной, много лет с ним работала. Стала психологом, психоаналитиком. Переписывалась с Фрейдом, делилась с ним своими идеями… В начале двадцатых годов Сабина вернулась на родину. Преподавала в Ростовском университете, работала врачом. Жила в бедности, почти в нищете… В начале войны немцы дважды оккупировали Ростов, но Сабина не пыталась эвакуироваться, но почему так и осталось загадкой. Она и две ее дочери, Рената и Ева, погибли летом 1942 года. Предположительно — 11 августа, в день, когда фашистами были уничтожены десятки тысяч ростовских евреев…

Сабина Шпильрейн стала всемирно известным ученым, которого помнят и ценят в Европе. О ней написано много книг. Труды ее до сих пор используются, обсуждаются и не устаревают. В 2002 году шведский режиссер Элизабет Мортон сняла документальный фильм «Меня звали Сабина». Английская труппа Королевского театра поставила о ней спектакль. Вроде бы и в России о ней помнят. Вышла книга «Вехи жизни Сабины Шпильрейн», а в Ростове, на доме, где жила Сабина (улица Пушкина, 83) появилась памятная доска…

… Да, уже 1937-ой год был на дворе. Тот, что войдет в историю, как начало самых страшных лет сталинского режима. Под страхом ареста, «шевеля кандалами цепочек дверных», жили многие миллионы людей. Страх висел над страной. Кто скрывал его, кто пытался убедить себя и других, что берут «за дело».

Что же знали, о чем думали мы — я и мои сверстники? Конечно же, что-то знали, слышали, но нужно честно признать, что не говорили, хуже того — не думали об этом. Кто-то из умных людей написал, что социального индивида из человека делает общество — вопреки его желаниям, а личностью человек становится по своей воле и вопреки желаниям общества. У нас — у меня и моих друзей — не было этой воли. А ведь где-то рядом жили совсем другие подростки. Сколько осталось сирот, детей репрессированных родителей! А сосланных вместе с семьями? Но я здесь не о них пишу, а о нас…

Однажды (уже 38-ой наступил) мне позвонил мой друг Юра Коц: «Приходи немедленно». У него бледное, окаменевшее лицо: «Кольку Зотова посадили..».

С Колей мы учились в одном классе, дружили. Детдомовский мальчишка, веселый, кудрявый, кудри светятся, как золотистые стружки, и сам светится добротой. Коля с Юрой дружили и после школы. Аркадий Яковлевич, Юрин отец, занимался с ним французским языком. Учился Коля в Историко-архивном. Огорчался, что я бездельничаю, и очень хотел помочь, даже пытался устроить меня в своем институте лаборанткой какой-то кафедры. Я помню, что когда мы шли по коридору института, все с ним здоровались, а один старенький профессор остановился, дружески с ним разговаривал…

Как это случилось? Что случилось?

Юру бьет озноб. Курит папиросу за папиросой: «Ребята говорят, что анекдот в столовке рассказал. В столовке, знаешь, много народа… А взяли его при мне..».

В воскресенье компания друзей уговорилась поехать кататься на лыжах. Все пришли на вокзал, кроме Коли. Не дождались, решили ехать без него. Только двинулись к электричке — идет им навстречу Коля между двумя мужиками. Увидел, что ребята его заметили — резко отвернулся.

«Понимаешь, боялся, что мы его окликнем — и всех нас заберут..».

Юра снова закуривает, бормочет: «Уже три дня… И со мной что-то… Особенно на улице и когда еду… Все время чей-то взгляд на затылке. До того дошло, что выскакиваю из автобуса..».

И тут — будто плотину прорвало. Говорим почти всю ночь. Признаемся: давно видим, что происходит страшное, непонятное. Враги народа, вредители… Откуда же их столько? Все это ложь. Совершенно ведь ясно, что берут невинных людей, и все больше, больше… Зачем? Неужели Сталин этого не понимает? Находим только одно объяснение: там, «наверху», шайка негодяев обманывает Сталина. Чтобы удержаться у власти и командовать им, внушают Сталину, что кругом враги, запугивают. А он верит — мнителен, может быть, психически болен. Мы топчемся и топчемся вокруг этой наивной детской мыслишки. И откуда бы взяться другим, если мы словно под стеклянным колпаком живем?

Трудно учиться думать самостоятельно, вопреки желанию общества. Так что мысль о возможном безумии Сталина, о том, что его окружает шайка бандитов, кажется нам пределом свободомыслия и смелости. Да разве только нам? Поэта Николая Заболоцкого в 38-ом арестовали, били, пытали, он просидел восемь лет. Рассказывая об этом, он писал: «В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы..». Тем временем начались беды и в нашей семье.

Моя тетя Раиса работала юристом в Главсевморпути. Первое время все складывалось прекрасно. Работа нравилась, появились друзья. Самые близкие — Николай Александрович М. и Николай Петрович Степанов часто бывали на Арбате, стали друзьями семьи, что очень украшало нашу жизнь. Оба Николая поддразнивали Раису: к ней, мол, неравнодушен начальник морского управления Крастин — мужик видный и популярный среди моряков. Словом, жилось Раисе интересно и приятно — пока не пришел 37-ой год. И тут начались у взрослых бесконечные шушуканья. Все чаще звучало: «Вчера посадили..». В Главсевморпути сажали старых прославленных капитанов, сажали работников управления. Посадили начальника политуправления Бергавинова — его взяли в Мурманске, в купе служебного вагона. Раиса не любила Бергавинова, он был высокомерным партийным начальником. Но когда с ним случилось несчастье, Раисина сослуживица и подруга Виктория Уманская прибежала к ней в слезах: призналась, что Бергавинов ее любовник. Почти одновременно посадили и ее отца, челябинского прокурора. Виктория была в отчаянии, поэтому Раиса почти не разлучалась с ней. В начале ноября посадили и Крастина, который незадолго до того был назначен заместителем О. Ю. Шмидта, начальника Главсевморпути… Почти сразу же начала работать комиссия по чистке. Когда вызвали Раису, она сказала, что была с Крастиным в хороших отношениях, считает его прекрасным человеком и убеждена, что произошла ошибка. О том, что Крастин к Раисе неравнодушен, знали все. Но ее, как и Викторию, почему-то оставили в покое.

С середины 30-х Раиса сблизилась с Владимиром Яковлевичем Канторовичем, молодым, но уже довольно известным экономистом, социологом и публицистом. Он много печатался, много ездил по стране, был неглуп, честолюбив, энергичен. Отношения у них складывались вроде бы вполне серьезные, но Владимир сохранял независимость, женитьба не намечалась. Был он хорош собой, чем-то, по моему представлению, походил на английского аристократа — гордая посадка светловолосой головы, красивый нос, надменный рот. К тому же и верхом ездил, и в теннис играл. Говорил с петербуржской отчетливостью, слегка грассировал… Со мной Владимир обращался по-дружески и разговаривал чрезвычайно серьезно, как со взрослой. Один такой разговор мне запомнился, на то есть причины.

Указом правительства были запрещены аборты. Об этом много говорили, поэтому я не очень удивилась, когда Владимир Яковлевич спросил меня, как я отношусь к указу. Я ответила, что не согласна. Владимир захохотал — смех у него был неожиданно громкий, отрывистый, со знаком восклицания после каждого «ха» — и закричал: «Поразительно! И откуда у вас такое сложившееся мнение на сей счет?» Я пожала плечами: «Право на аборты революция дала женщине, как и все другие права. Почему же это право решили отнять?» Оказалось, что известный социолог думает совершенно так же, как и я, и при этом столь же наивен. Возмущением своим Владимир делился во всех редакциях и в дружеских компаниях, вообще с любыми собеседниками.

Брат Владимира, Анатолий, возглавлял в «Известиях» международный отдел. До этого занимал видное положение в Наркомате иностранных дел. Когда одна за другой начали слетать с плеч головы международников и журналистов, Анатолий Яковлевич, человек умный и мужественный, понял, что дни его сочтены. Он пригласил Владимира покататься верхом в Сокольниках, а там сказал ему: «Я решил с тобой попрощаться». Арестовали его месяца через два, летом, когда Владимир с Раисой отдыхали в Сочи. Жена Анатолия, Ада Блинова, прислала телеграмму с текстом, уже превратившимся в трагическое сообщение: «Анатолий заболел». «Болезнь» оказалась смертельной: Анатолию дали десять лет без права переписки, а на самом деле расстреляли…

Вскоре арестовали и выслали Аду. Она была секретарем наркома иностранных дел М. Литвинова, но он даже и не пытался ее спасти. Впрочем, все равно не смог бы, сам ждал ареста. Эренбург писал, что, начиная с 1937 года, Литвинов клал на ночной столик револьвер: застрелиться, если за ним придут ночью…

Владимир не сомневался, что и с ним это произойдет — его внезапно перестали печатать. Редактор «Нового мира» задал странный вопрос: «Зачем это Владимир в поездке по Сибири сопровождал бывшего секретаря Восточно-Сибирского обкома Разумова, который оказался врагом народа?» «Позвольте, — ответил изумленный Владимир, — ведь вы же сами меня посылали в командировку!» Но редактор, очевидно, этого не помнил…

Да, срок уже был близок. Чтобы не томиться в ожидании ареста, Владимир съездил на Кавказ, на осенние тренировки теннисистов. Вернулся 13 ноября, а 15-го был арестован. Получил пять лет лагерей за антисоветскую агитацию и пропаганду — редкий случай, когда была указана реальная причина: возмущался указом об абортах…

В горе и страхе прожила Раиса долгую зиму 38-го. Близость ее с Владимиром была всем известна: появлялись повсюду вместе. Но до весны никто не трогал. В конце апреля Раиса выскочила неосторожно из маршрутного такси, не дождавшись, пока машина остановится, упала и нога попала под колесо — перелом. Но это оказался настолько удачный перелом, что лучше и не придумать!

В ту же ночь в дверь позвонили. Раиса давно ждала звонка, но тут, словно какое-то затмение нашло: поверила: «Милиция, проверка паспортов». С ночными гостями был знакомый дворник, не сообразила, что это понятой. Сонная бабушка долго искала паспорта. Раиса извинилась: «Встать не могу», и показала ногу в гипсе. Странная задумчивость охватила гостей. Сообщили, что им надо позвонить. Телефон стоял на столике в передней, в двух шагах от двери. И отчетливо было слышно: «Лежит со сломанной ногой..». Тут, наконец, пришла ясность… Но спас-таки перелом: ночные гости сказали: «Ну-ну, поправляйтесь», и удалились.

А наутро мой дядя, сообразительный и энергичный Марк Тартаков вызвал такси и перевез Раису на дачу в Удельное, где она благополучно прожила все лето и часть следующей зимы. С работы, конечно, пришлось уволиться. Но на Большую Садовую ночные гости больше не приходили: скорее всего, в неразберихе, которая тогда творилась, о такой мелкой сошке, как Раиса, просто забыли. А может, посадили следователя, который вел ее дело.

Отсидевшись на даче, Раиса совершила поступок, который сроднил ее с женами декабристов: отправилась в лагерь на Печоре, где отбывал срок Владимир. В отличие от декабристов, советским политическим свиданий, конечно, не давали. Однако же Раисе случайно повезло: колонну заключенных вели на лесоповал, и в гаме голосов Раисе удалось различить голос Владимира.

Повидавшись с ним, Раиса поехала в далекое село, куда сослана была Ада Блинова, жена Анатолия Канторовича. Отвезла ей продукты, теплые вещи.

Раисой я, конечно, гордилась. Так почему ни мне, ни Юре в голову даже не пришло разыскивать нашего друга Колю Зотова? Хотя бы попытаться узнать, где он, что с ним? Почему наши разговоры о том, что происходит, не подводили нас к мысли: так жить нельзя, надо что-то делать?

Не знаю, мой «черный ящик»» молчит, и никогда уже ничего не расскажет, в отличие от авиационных… Но осознание трагизма тридцать седьмых началось у меня именно с ареста Коли Зотова, и с Раисиных несчастий. Хотя это осознание — вернее, подготовка к нему могло бы начаться много раньше. Ещё и потому, что все, происходившее в стране я в сжатом виде, словно спектакль того же содержания, созерцала год за годом в квартире моего дяди — Марка Павловича Тартакова.

… Два довоенных года в «Пионеркой правде» — два очень счастливых для меня года. Первая работа, новые друзья, постоянное чувство влюбленности, радости жизни. Ничто ее не омрачало. Ничто не омрачало…

Тридцать девятый год, сороковой… Война бушует в мире, фашисты захватывают страну за страной. Позорный сговор с Гитлером — мы отхватили, что смогли, на западных границах. Полезли в Финляндию. Меня и моих друзей это не интересует, не заставляет задуматься. Разве что слово «освободили» мы произносим с долей иронии. Мол, мы кое-что знаем, но т-с-с-с… К тому же, если бы мы этого не сделали, кто спас бы славянских братьев от фашистской оккупации? Мы с Машкой горюем только потому, что Борю — он стал ее мужем — призвали и отправили в Финляндию. Он уже воевал, когда в октябре 40-го у Маши дочка родилась. Танечка. Так отец ее и не увидел.

… В начале шестидесятых появится у меня близкий друг — художник Нафталий Герман. Он родился и вырос в Польше, стал коммунистом, нелегалом. По глухим горным тропам переправлял в Советский Союз тех, кому опасно было оставаться в Польше. Он и сам мечтал о жизни в этой прекрасной, свободной стране — Советской России. И как только «освободили» от поляков Западную Украину, Герман перебрался в СССР.

Через двадцать лет, когда мы встретились, это был желчный, ненавидящий советскую власть человек. Двадцать лет жизни среди лжи, подлости и насилия — говорил Герман — искалечили его душу… Строгановское училище, оплот соцреализма, загубило в нем художника. Он говорил мне, этот красивый и совсем еще не старый человек, что у него нет ни сил, ни желания жить… Я сострадала, огорчалась, но все же считала Германа ипохондриком, тяжелым неврастеником. Живем же мы все здесь — и ничего…

ВОЙНА

В театре Вахтангова шла перед войной пьеса Киршона «Большой день». В пьесе этот день был и началом и концом блистательно выигранной нами войны. Лозунги «Ответим ударом на удар поджигателей войны», «Не суйте свое свиное рыло в наш советский огород», «Воевать будем на чужой территории и малой кровью» — они непрестанно тогда звучали — все это бахвальство обернулось в пьесе такой дешевой пародией на войну, что со стыда можно было сгореть. Киршона, к слову сказать, пьесы не спасли: он был объявлен врагом народа.

Настоящий «Большой день» обрушился на меня в электричке. В то июньское утро я вернулась из командировки в Горький и сразу пересела на дачную электричку — мы, как обычно, жили летом у Тартаковых, в Удельном. На одной из станций метнулась за окном белая рубаха, обезумевшее мужское лицо, похожее на греческую трагическую маску, разорванным ртом прокричало: «Война, война, война» — но осознать это удалось не сразу. Сначала была тишина, и только потом — взрыв воплей, женского плача…

В тот же день отправилась я в редакцию. Я не горя полна была, а возбуждения, энергии, потребности действовать. Впрочем, зачем говорить — «я»? Война, конечно же, была ужасным несчастьем. Но для великого множества людей, особенно молодых, она стала временем душевного подъема. Впервые в жизни возникло у нас … реальное чувство Родины, что ли. Первая настоящая цель — вместо всех выдуманных и фальшивых… Недавно я прочла в «Эпилоге» В.Каверина, что появившееся «чувство локтя», естественное желание защитить свою страну, породило ощущение свободы. Мало того — породило и надежды. Породило — да, но не сбылись они…

Но как же быстро Москва превратилась в военный город! Окна, перекрещенные длинными бумажными полосами — слабая, но все же защита стекол от разрывов бомб. Глухая темь по ночам — ни фонаря на улицах, ни огонька в окошке… И где только доставали черную бумагу, чтобы окна затемнять? Не помню… Мешки с песком в витринах. Безлюдно и безмолвно по вечерам — комендантский час. Тишину разрывал только вой сирен: сигнал тревоги, когда начинались ночные бомбежки. И тут же улицы заполнялись людьми — женщины с детьми на руках, старики, да и молодых немало, бежали, кто — в подвалы, кто — в метро. Но и те, кто не уходил из дома, все равно, конечно, не спали. Страшно, зенитки бухают. А то бомба разорвется неподалеку и взрывная волна выбивает стекла. В Москве разбомбило немало домов. У нашей знакомой так погиб мальчик…

У меня с тревогами и бомбежками были особые отношения: пожарная бригада «Пионерской Правды» дежурила через ночь. До начала тревоги ужинали. Кто-нибудь отправлялся вниз, в типографскую столовую: там по талонам давали винегрет и селедку или кашу какую-нибудь. Кипятили на плитке огромный медный чайник. Ужинали весело, как на пикнике. Потом ложились поспать. Но вдруг, всегда вдруг, раздавалось пронзительное, тоскливое завывание, репродуктор, в котором до этого щелкал метроном, оживал: «Граждане, воздушная тревога», и мы мчались в конец коридора к чердачной лестнице. Наверху, перед дверями чердака, стояла широкая деревянная скамейка, мы усаживались и начинали вслушиваться: где грохочут зенитки. Если близко, значит, немецкие бомбардировщики где-то неподалеку. Тут мы вбегали в огромный, полутемный, пыльный чердак. Надевали большие брезентовые рукавицы, брали в руки лопаты. Железные ящики с песком стояли по всему чердаку. Наготове были и пожарные шланги. В любую минуту могла пробить крышу и упасть на чердак бомба. Хорошо, если зажигательная. Главное — не растеряться и мгновенно забросать ее песком! Когда тревога затягивалась, Бойм доставал из кармана губную гармошку. Он, как и мой отец, даже классику на ней исполнял. Но пожарные, настоящие пожарные, которые дежурили на крыше, услышав гармошку, очень сердились и стучали нам: «Прекратите музыку! Немцы прилетят!» После тревоги мы шли в один из больших кабинетов, где была устроена спальня. Наши с Боймом кровати стояли рядом и весь остаток ночи мы разговаривали. Этих ночных разговоров я ждала весь день.

Мне очень хотелось испытать свое мужество, но — увы! Ни одна «зажигалка» не пробила крышу нашего чердака. Был как-то сильнейший налет, когда бомба разорвалась рядом со зданием «Правды». Здание выдержало, даже стекла с нашей стороны уцелели. Одновременно с бомбами были сброшены сотни «зажигалок». Нам они не повредили, но вот улица «Правды», в те годы почти вся деревянная, пылала, как огромный костер… Зрелище было ужасное, но притягательное. Все мы высунулись в окна. Жарко было, как в пекле. Напротив горело здание военного завода. Пожар заливали из шлангов, несколько «зажигалок» еще брызгали огнем на заводской крыше. Я увидела, как высокий, ладный парень в белой рубашке и черных брюках подскочил к одной из них и лихо, как футболист, сильным толчком ноги сбросил ее вниз.

Фронт с невероятной, просто неестественной быстротой приближался к Москве. Уже в июле началась эвакуация. Вывозили детей и стариков. Уезжали в Чистополь дети сотрудников издательства, Я была на вокзале: мои подруги провожали своих маленьких дочек. Невыносимо тяжелые были проводы. Вскоре разъехались и мои родные: сестры отца — Верочка и Эдя с дряхлой бабушкой — куда-то в Заволжье.

Я, конечно же, и думать не думала об эвакуации. И маму с братом никуда не собиралась отправлять — зачем? Конечно же, они должны быть со мной! Я не понимала, не замечала, как ужасно война подействовала на маму. Да мы почти и не виделись: я на работе, на дежурствах. Скажет мама иногда, как страшно ей во время бомбежки — а я посмеюсь: чепуха, мол, скоро привыкнешь. Но бедная мама почему-то не привыкала.

Как-то ночевала я у моей Машки. Она с грудной Танечкой и матерью тоже собирались в эвакуацию, я пришла прощаться. И вдруг, уже за полночь, прибегает мама: «Послезавтра я с Шурочкой уезжаю с Тартаковыми в Новосибирск». Что-то я говорила, умоляла опомниться, но вряд ли она слышала меня. Так они и уехали. Я, по правде сказать, была даже довольна: Марк эвакуировался солидно, с Кинокомитетом, где он был большим начальничком. Лишь получив первое письмо из поезда, я поняла, что у мамы тяжелейший психический срыв. Письмо было написано не маминым почерком, а уродливыми, бесформенными, огромными каракулями: «Доченька, забери меня, я без тебя не могу». Я проклинала себя за то, что позволила ей уехать. Перепугалась ужасно: мама погибает! Но теперь-то что могла я сделать? В Москву уже впускали только по пропускам.

С опустевшего Арбата переселилась я на Садовую, к Раисе и бабушке — они, к моему счастью, с Тартаковыми ехать не захотели. Началась странная, непредставимая прежде жизнь. Днем — работа, потом — дежурства на чердаке, почти каждую ночь — тревоги или бомбежки. И тоже почти еженощно — звонки из Новосибирска. Мама проводила долгие часы на телеграфе, у междугородного телефона, чтобы в очередной раз сказать: «Забери меня домой». Я что-то лепетала в ответ. Ее эти ночные разговоры, может быть, хоть немножко поддерживали, зато меня — угнетали.

При всем при том я чувствовала себя прекрасно. Не исчезало ощущение душевного подъема, полноты жизни. К нам заходили и оставались ночевать друзья, приезжавшие с передовой в недолгие командировки. Фронтовики немножко рисовались, изображали бывалых вояк. Уверяли, что отступление скоро закончится. Конечно же, мы победим — в этом никто не сомневался. Мы щеголяли своим бесстрашием, и даже в ночь сильнейшей из бомбежек, когда все вокруг грохотало, не пошли в убежище. Даже бабушка не пошла. Больше, чем бомбежек, боялась она воров — трудно ли им проникнуть в квартиру на первом этаже! А в ту ночь бомба разорвалась так близко, что из окна, под которым я спала, вылетели стекла. Я очень весело вытаскивала из волос кусочки стекла, мне мазали йодом царапины — вот, даже раны получила!

Как-то мы поехали поглядеть, цела ли дача Тартаковых в Удельном. К вечеру началась сильнейшая бомбежка. Отсиживались в саду, в неглубоких песчаных окопчиках. Над нами в небе гудели немецкие бомбардировщики, потом запылали ракеты. Не те, что, взлетев, вспыхнут и погаснут, а огромные, ослепительно пылающие, медленно плывущие в небе. Это было очень страшно… Но потом о ракетах-люстрах было так же весело рассказывать, как об авиационном налете на Голутвинском мосту (ехала в командировку в какую-то деревенскую школу).

Однажды вечером тревога застала меня на площади Маяковского. Выли сирены. Толпы людей вливались в двери метро — самого надежного бомбоубежища. Дружинники везли в проволочных тележках бутылочки — детское питание. Замолкли сирены, послышались короткие, низкие, упругие, точно толчки, разрывы зениток, а в промежутках — металлический, зудящий звук: это уже над самым центром Москвы пролетали фашистские самолеты. Как быстро, как безошибочно научились мы различать их голоса, и какими омерзительными они казались! По небу метались длинные лучи прожекторов. Их было много, они сходились, расходились, снова перекрещивались. И в одном таком скрещении серебром блеснул маленький самолет. Фашистский бомбардировщик летел довольно высоко, не знаю, могли ли на такой высоте достать его зенитки. Но лучи держали его прочно и вели, вели, пока не скрылись вместе с ним где-то за крышами.

Я еще смотрела в небо, когда кто-то тронул меня за руку. Худая, согбенная старуха, в черном платке и в черной одежде, со строгим лицом, будто сошла с полотна Нестерова. «Ты, милая, не бойся, — сказала она мне, как ребенку, которого надо утешить. — Не возьмет он Москву. Он, проклятый, всю землю кровью залил, и душа у него в крови, он детей на глазах у матерей убивает. А ведь его-то, его-то — разве не мать родила? Ах, злодей, ах, черная душа! Ты, милая, запомни мои слова: не видать ему победы. Захлебнется он в этой крови».

Именно так она говорила. Услышь я такое со сцены, подумала бы: ну что за фальшь! А тут, на площади Маяковского, под ночным небом, с которого каждую секунду могла упасть бомба, шла совсем другая драма и старухины слова воспринимались совершенно по-другому. Здесь было понятно: да, она говорит так, как чувствует, эти торжественные слова ей необходимы, чтобы поддержать и себя и меня. Да и говорила она их так просто — именно говорила, а не произносила.

Лида Бурмистрова, отправив дочку в Чистополь, переселилась к нам, на Садовую. Муж ее, Коля Потапов, жил в Радиокомитете, как солдат в казарме. Приютила я и свою новую приятельницу из «Пионерки», Надю Бобневу. Жила Надя в издательском общежитии. Узнав, что у Нади горе — ее семья под Вязьмой попала в оккупацию — я перетащила Надю к нам. Согласны ли на это Раиса и бабушка я, кажется, не выясняла. А ведь теремок был набит изрядно — пятеро в одной комнате.

В редакции поубавилось мужиков, кто ушел на фронт, кто — в ополчение. Марьямов, Хелемский, Женя Тиханов, даже Гриша Краснощеков, даже наш тишайший литредактор Зелик Зеличонок, которого невозможно было себе представить с оружием, а не с авторучкой в руках… На фронте, конечно, был и Юра Корольков. Люда, с зимы беременная, отправив Инку в Чистополь, уехала с мамой к родным Королькова на Алтай, в Ойрот-Туру. Юра Коц и близкие друзья — Боря Козлов, Боря Смоленский — тоже где-то воевали. Ни одного письма от них я не получила. И никого из них — кроме Королькова — никогда больше не увидела…

ДЕНЬ ВЕЛИКОГО ДРАПА

Странное свойство памяти: кроме события, которое было для тебя особо важным, она хранит и то, что происходило непосредственно перед ним. Так я запомнила вечер в Загорске, когда погиб отец: гроза, мама тоскливо ходит взад-вперед по террасе и без конца повторяет: «Уж полночь близится, а Германа все нет»… Точно также запомнился и вечер накануне 16 октября 1941 года, того, который потом москвичи долго будут называть — Днем Великого Драпа, хотя теперь этого названия уже почти никто и не помнит. Забыли и о том, что это был позорный для советских властей день.

Мы в тот вечер сдавали в типографию очередной номер. Все нервничали: уже известно было, что эвакуация неизбежна. Редактор отправился в ЦК комсомола утверждать список уезжающих. Нам с Боймом испортил настроение художник Лева Смехов. Вбежал, рыдая: завтра уезжает в эвакуацию его брат — единственный на свете близкий человек. Лева не может без него, пусть Бойм попросит редактора отпустить Леву! Он всхлипывал и сморкался, по его длинному лицу текли слезы. Бойм расстроился, растерялся, вытащил из кармана губную гармошку: «Успокойся, Лева, посиди тихонько». Начал играть, а мне было так стыдно за Леву, что выбежала из комнаты… С ума он, что ли, сошел? Расстаться с редакцией — вот это, действительно, страшно.

Мы с Надей приехали с работы поздно. Лиды в тот вечер не было, зато, как обычно, пришел к нам Михаил Юрьевич Байчер, бывший папин сослуживец и ученик. Этот большой, красивый, добрый человек давно стал другом семьи, нашим покровителем и защитником. Он ухаживал за Раисой, а к нам, девчонкам, относился бережно и нежно. Но бабушке, невероятно ревнивой, почудилось, что Надя хочет Мишу соблазнить, и именно в этот вечер она решила разоблачить интриганку. Разоблачение происходило на кухне, откуда Надя прибежала в слезах. Миша, и без того очень мрачный, сказал: «Хватит. Собирайтесь, девочки, едем ночевать ко мне».

Жил Миша один: жена его Мария, врач, с первых дней войны была на фронте. Решили поужинать. Миша накрыл на стол: белая скатерть, колбаса, вино, торт. Но мне захотелось позвонить в редакцию, узнать новости. И я их услышала: редактор вернулся из ЦК, ночью — редакция уезжает из Москвы, но нас с Надей не берут. Мы можем придти с утра и получить расчет.

В учебниках по психиатрии есть очень точное определение — загрудинная тоска. Те, кто никогда не испытывал депрессии, вольны посмеяться: «межреберная грусть», «диафрагмальная печаль»… Но те, с кем это бывало, смеяться не станут. Они-то знают, как в груди вырастает, раздирая ее, непереносимая боль. У нее звериные челюсти — грызет, грызет, грызет, не утихая ни на мгновенье… От нее нельзя избавиться. Можно даже показать то место, где она гнездится, неподалеку от сердца.

Я еще держала в руке телефонную трубку, когда эти челюсти впились в меня. Я поплелась в спальню и улеглась на кровать. Мне было ужасно плохо. Только потом — и очень нескоро, когда пришло время присмотреться к себе, я поняла: это было прямое попадание, удар по самому слабому месту. По моей врожденной потребности быть в своей группе, иметь вожака. И это, вероятно, было главным. Но тогда мне казалось: я горюю потому, что не увижу больше Сашу Бойма.

А горестные ночные события, между тем, продолжались. Мише позвонили из наркомата: срочная эвакуация заводов на Восток, ему приказано на рассвете ехать с наркомом. Меня это уже не огорчало и не волновало, но бедный Миша весь остаток ночи просидел возле меня, целовал мне руки. Может, решил, что мне так плохо из-за его отъезда. На рассвете, прощаясь, велел взять все вещи, какие нам могут понадобиться, бросить ключ от комнат в Москву-реку, а самим как можно скорее уходить из города.

Утром я снова стала способна хоть что-то замечать. У Белорусского вокзала мы с Надей увидели солдат в окровавленных бинтах — кровь еще не потемнела, они только что были ранены. Подъезд «Комсомольской правды», вестибюль, лестницы (лифт не работал), весь коридор нашего этажа — словом, все здание было завалено грудами бумаги, буквально бумажными сугробами. Рукописи, редакционные бланки, конверты, гранки. Бумажные валы катились по коридору, гонимые сквозняками…

В приемной редактора сидела среди бумажного моря заведующая редакцией Наташа Тихомирова и не переставая при этом плакать, выписывала справки об увольнении… Рассказывала, как редактор уехал ночью с кучкой сотрудников — с теми, сказала она, кто под руку подвернулся. Эшелон и сейчас еще на вокзале: редактор только что звонил и просил курьера съездить к нему домой за шубой. Эта шуба нас привела в ярость. Какой подонок — людей бросил, а за шубой посылает! К нашей чести, никто не попытался, узнав, что эшелон еще не ушел, помчаться на вокзал и проситься, чтобы взяли.

«Где Саша Бойм? Уехал, конечно?», спросила я Наташу. Просто так спросила, была уверена, что уехал. — «Здесь,- ответила она. — В вашей комнате». Я не пошла, — полетела. Бойм сидел за столом спиной к двери. Он брился, глядя в маленькое зеркальце, приставленное к чернильнице. Все было так, как надо. Теперь мой вожак скажет, что делать. Идти вместе строить баррикады? Пойду. Рыть окопы? Пойду. К партизанам? Конечно, пойду! Но Бойм сказал: «Собирайте рюкзак, Рая, и немедленно из Москвы. Пешком, как угодно, только немедленно». — «Пойдем вместе?» — спросила я. — Вожак мой чуть помедлил и сказал, что, к сожалению, вместе невозможно. Он уходит сегодня с заводом, где работает его брат. Соврал! В тот же день он уехал — не ушел — с эшелоном «Учительской газеты». Вместе, но с Еленой Кононенко. Хорошо, что я об этом не сразу узнала, но и без того после его слов снова стало пусто на душе.

Из редакции мы с Надей позвонили Раисе: «Рюкзаки есть у нас? Нет? Шей скорее!» А когда вернулись домой, дверь нам открыла неузнаваемая Раиса. Толстые ее косы были острижены, лицо в пышной шапке русых кудрей казалось совсем юным. А я глядела на нее и плакала…

Вот так и разрушился в одночасье, мой уютный мирок, где ничего не надо было решать самой, и потому все было хорошо и легко. И что же? Я почувствовала, что пришло время стать независимой? Нет. Именно в эти дни я вдруг ощутила, что самый близкий и нужный мне человек — Лида Бурмистрова. Не Раиса, моя тетка-сестра, она сама нуждалась в опеке. Не Надя, еще более беспомощная, чем я, а Лида, резковатая, грубоватая Лида, с ее отрывистым смехом и неизменным «Беломором» в длинных пальцах. Я ухватилась за Лиду, не отпускала ее от себя и плакала когда она уезжала. Да, я стала плаксой.

А Москва с каждым днем становилась все страшнее. Народ разъехался, разбежался, попрятался. Пошла я как-то за хлебом, и возле булочной какая-то девушка при мне вынула из урны бюстик Ленина, аккуратно завернутый в бумагу. Оказывается, кое-кто уже начал готовиться к приходу немцев… Город вообще казался пустым и мертвым: холодно, скользко, еще только середина октября, а уже снег идет… В Химках, на окраине, кто-то якобы видел немецкие танки. То ли их отогнали, то ли это были разведчики и сами отошли. Начались грабежи. Наглые, открытые — разбивали витрины. А на всех шоссе, ведущих из города, засады. Машины с добром или с продовольствием опрокидывают и растаскивают…

В Москве никакой власти, правительство сбежало в Свердловск (все были уверены, что и Сталин сбежал, хотя на самом деле он оставался в городе). Бежали все, кто должны были оборонять город до конца! Несомненно, что и Сталин в эти дни — 15-го и 16-го октября — уверен был, что Москву придется сдать. Не генералы, не партийные начальники, а простые люди, студенты, раздобыв кое-какое оружие, устраивали «линии обороны» чуть ли не в центре города. Об одной такой группе недавно рассказывали по «Эху Москвы» в передаче «Цена победы»: молодые ребята залегли с пулеметом в магазине напротив «Известий», на Пушкинской площади… И в этой же передаче рассказывали, что работники ЦК ВКП (б) и московское партийное руководство, убегая, бросили все секретные документы, все анкеты с именами, адресами и прочим. Если бы эти документы попали в руки гестаповцев, всех, упомянутых там и не успевших уехать, тут же расстреляли бы. А город — все его важнейшие объекты — был заминирован. Включая метро, большие гостиницы. Тут тоже достаточно было случайности…

Как близко подошли немцы к Москве, как были разгромлены ее защитники, мы узнали много позже, да и то — полуправду. Так или иначе, но мы провели в Москве самые страшные дни. И самым тяжелым было то, что никому мы не нужны… Отправились мы с Надей в райком комсомола — пусть пошлют рыть окопы! Или санитарками, телефонистками, кем угодно, только бы не сидеть без дела, ожидая немцев! Но наш райком, и другие, мы в нескольких побывали, был закрыт. Двери — на замке. Тут мы и стали обсуждать: не уехать ли на самом деле? Не защищаться же от немцев столовыми ножами! А тут Люба звонит и звонит из Новосибирска: маме все хуже, если не приеду, придется положить ее в больницу. Подлечу маму, думала я, и вернемся вместе в Москву. Если, конечно, немцы Москву не возьмут…

ДОЛГАЯ ДОРОГА

В первых числах ноября один знакомый сумел устроить нас в эшелон Государственного подшипникового завода — рабочих с семьями увозили в Новосибирск. Состав, вероятно, был не очень-то переполнен, потому что нам так щедро выделили места в теплушке, что мы смогли взять с собой Зиновия Абрамовича Гольдвегера, маминого друга, впоследствии мужа, и бабушкиного двоюродного брата Евсея Васильевича Вольфсона. Я и Лиду упросила ехать с нами, но в последний момент она отказалась. На самом деле — к чему ей был Новосибирск? Я рыдала в голос…

Эшелон… Товарные вагоны с настеленными в два яруса нарами. Вероятно, были на них какие-то тюфяки. Нам достались нары наверху. Там мы и спали, там и ели. Что ели? Ей-богу, не помню! Кажется, были какие-то продпункты на больших станциях. Добирались до Новосибирска больше месяца. Больше стояли, чем ехали, пропуская то воинские эшелоны, шедшие к Москве, то какие-то обгонявшие нас составы. Эти бесконечные стоянки, особенно ночные, были настоящей мукой. Стоим час, другой, третий. Темно и холодно в вагоне, мрак и тишина вокруг, только изредка проскрипит снег под ногами. Кажется, что поезд примерз к рельсам и никогда не тронется. Но вот вагон дергается — раз, другой… Нет, снова стоим. Какая тоска! И снова толчок, лязг буферов, тягучий скрип промерзших рельс. Тихо-тихо поехали. Тело все напряглось: ну же, ну! Быстрее! Стук колес, покачивание, и уже так хорошо и спокойно на душе… Но этим остановкам нет конца, и нет конца переформировкам — наши вагоны отцепляют от состава, тащат на горку, отправляют на запасные пути, потом — снова на горку, прицепляют к другому составу. Все это повторяется из раза в раз, словно дурной сон.

Еще до того, как пересекли Волгу, к нашему эшелону прицепили два вагона с пленными, немцами и румынами. Молодые парни в серо-зеленых мундирах, без шинелей. Значит, из первых пленных, летние. Каждый день на остановках мы видели их: дневальные с бачками ходили в продпункт, под конвоем, конечно. Дневальные были молодые, рослые, белокурые, как на подбор. Особенно один был хорош — голубоглазый, широкоплечий, высокий… Мы любовались им совершенно искренне, никакого чувства вражды не испытывая, а только недоумение и сожаление…

Видели мы пленных раз в день, но зато слышали постоянно. Давно уже наступили холода, а печки не ставили ни нам, ни им. Но у нас-то хоть было во что одеться, чем укрыться, а они мерзли ужасно, поэтому все время топали ногами и громко скандировали: «Во-ди, во-ди!» Почему-то и пить не давали им вволю… И вот, наконец, когда уже и нам стало нестерпимо холодно, в крышах вагонов пробили дыры и поставили печки «буржуйки», замечательные печки, которые потом еще долго выручали страну. Мы ожили: можно было, наконец, размотать платки, сбросить пальто. Можно было вскипятить чаек, спечь картошку. Какое блаженство! Евсей Васильич, бабушкин кузен, ночи напролет просиживал теперь у печки. Пек картошечку, которую ухитрялся от нас припрятать, курил и делился воспоминаниями о своей жизни с другими любителями ночных бдений: какие и когда наживал он деньги во времена нэпа, что и в каких ресторанах ел и пил… Нас с Раисой ужасно тревожили эти ночные беседы глупого старика с рабочим классом. Не сомневались, что в вагоне есть стукачи.

«Буржуйки» поставили и пленным, и в их вагонах сразу стало тихо. И вот как-то утром, когда эшелон стоял уже на подъездах к Уфе, мы вышли прогуляться. У вагонов с пленными толпился народ. Оказывается, ночью случился побег. Пленные немцы (там были и румыны, но они бежать отказались) сняли трубу с «буржуйки», расширили дыру — и поползли по крышам, к хвосту эшелона. Спрыгнули, а на задней площадке последнего вагона стоял, конечно же, часовой. Он застрелил двоих, а остальных догнали с собаками.

Когда мы вышли, убитые еще лежали на тормозной площадке. Белокурый красавец — лицом вверх… Много лет спустя, читая светловского «Итальянца», я вспомнила этого беднягу. Может быть, потому, что и итальянец лежал лицом вверх:

Но раскинуто в снежных полях

итальянское синее небо,

отраженное в мертвых глазах.

Лирический герой, убивший его под Моздоком, как бы оправдывается:

Но ведь я не пришел с пистолетом

отнимать итальянское лето.

Забыл Светлов, что писал прежде:

Я хату покинул, пошел воевать,

чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать.

Пошел воевать, чтоб… Неважно, какое «чтоб», все равно: пошел воевать — пошел убивать. Вот и этот, наш голубоглазый солдат, неизвестно за что пошел воевать… Не знаю, сможет ли избавиться от этой проказы род человеческий. Превратится ли когда-нибудь гениальная заповедь «не убий» из недостижимого идеала в норму бытия или это только мечта малочисленной кучки мутантов, не наделенных страшным агрессивным геном?..

НОВОСИБИРСК

В декабре наш эшелон дополз, наконец, до Новосибирска. Мама, а вернее мамина большеглазая тень сказала: «Все, доченька, ты со мной, я теперь буду здорова». Я могла бы сказать примерно то же: остатки депрессии вылились из меня вместе со слезами.

Поселились мы поначалу у Тартаковых, в общежитии Кинокомитета, то есть в бывшей гостинице «Красная» на Красном проспекте. Вдесятером в одной комнате, но тесноты я не замечала. Были заботы поважнее: найти работу в Новосибирске, переполненном беженцами из Москвы и Ленинграда. Для начала же надо было прописаться. Марк сам прописал Раису с бабушкой, но нам с Надей сказал: добывайте справку из редакции, что вы эвакуированы в Новосибирск. Нашлось у меня несколько чистых бланков, на которых я отвечала детям. На них-то я и напечатала нужную справку и ходатайство редакции в милицию Новосибирска, чтобы нас прописали. Печать изобразила с помощью сырой картошки: скопировала ее со справки об увольнении. Подлог получился вполне профессиональный, опытный Марк одобрил его. Нас прописали.

Но вот работа… Единственную областную газету «Советская Сибирь» и так уже взяли штурмом эвакуированные журналисты, приехавшие раньше. Да и теперь стремились здесь пристроиться десятки столичных газетчиков, публицистов, писателей. У нас с Надькой шансов не было никаких. Мама посоветовала поговорить с Александрой Яковлевной Бруштейн. Давняя наша знакомая, известный драматург, она была родственницей Надиного мужа Сергея. Ко мне относилась с большой симпатией, а с мамой очень сдружилась в Новосибирске. Думаю, что попроси мы о помощи материальной или в любых бытовых делах, Александра Яковлевна не отказала бы. Но идти к редактору «Советской Сибири», просить за девчонку-недоучку, совершенного новичка в журналистике… Александра Яковлевна даже разнервничалась: «Что вы, что вы, Ралечка, я в газете никого не знаю! Может, дядюшка устроит вас на секретарскую работу?»

Жаль, что не видела Александра Яковлевна, как явились мы с Надей в редакцию «Советской Сибири»! Ей, драматургу, эта сценка показалась бы занятной. Приемная полна. Известные журналисты (Ольга Зив в их числе), любезно улыбаясь друг другу, готовятся к жестокой борьбе. Все с удивлением оглядывают двух смешных птенцов. Один — худющий, с тоненькой шейкой и печальными бровками (это я), другой — пухленький, пушистый, с приоткрытым ротиком и доверчиво распахнутыми глазами. Один — черный, как вороненок, другой — золотисто-пшеничный, со всей своей Вязьмой на курносом, круглом лице. К редактору мы не рвемся. Скромно идем к ответственному секретарю, Евгению Филипповичу Иванову. Почему-то нисколько не напряжены, доверчиво рассказываем, кто мы и откуда. Пусть он даст нам хоть какое-нибудь задание. Евгений Филиппович поглядывал на птенцов с жалостью и сочувствием. Есть, есть добрые люди на свете! Он тут же нашел для нас подходящее задание: подготовить хронику комсомольских дел по области. То есть (расшифровываю абракадабру) рассказать, как комсомольцы своим доблестным трудом на заводах и на полях помогают Родине. Каким образом можно это узнать? Очень даже просто: почитать сводки сообщений, которые регулярно присылали в обком комсомола все низовые комсомольские организации. Задание мы выполнили в тот же день. После ювелирной возни с каждой крохотной заметкой в «Пионерской Правде», оно показалось мне очень легким. Евгений Филиппович хронику принял, нас с Надей похвалил и прозвал «мощным агрегатом», пригласил заходить. Но тут вдруг обрушились на нас неожиданные события, и стало не до работы.

В горком комсомола к первому секретарю пришла телеграмма за подписью самого Михайлова — первого секретаря ЦК Комсомола: немедленно отправить в Москву Мирер и Бобневу! Вернулась, значит, редакция в Москву из недолгой эвакуации — и друзья не забыли, о нас, похлопотали! Еще три месяца назад я бы в Москву пешком побежала. Но что-то во мне уже изменилось: родилось чувство ответственности, не могла я бросить маму и Шурку! Попросила оформить выезд для всей семьи. Но секретарь Горкома Комсомола сделать это не мог без разрешения Михайлова. Деловой человек Марк Тартаков дал безумный совет: послать Михайлову фототелеграмму, попросить вызов для семьи — и деньги на проезд. Я сдуру согласилась… Правда, уговаривала Надю: ты-то поезжай без меня! Она отказалась: как ты, так и я. Ответ пришел незамедлительно: «Вызов Мирер и Бобневой отменяется»… Осерчал Михайлов. Если б я хоть денег не просила, не было бы так унизительно и обидно. Вот так я загубила свою карьеру в «Пионерке»! Впрочем, я не о карьере жалела. Не одарил меня Всевышний ни крупицей честолюбия, но обидно было очень…

И еще одна беда: созвонилась я с Людой Корольковой (она жила в Ойрот-Туре), а у нее только что умерла мать. Одна из трагедий эвакуации: поехала в Чистополь за Инночкой, внучкой, месяц провела в промерзшем вагоне, нефрит… Осталась Люда с двумя девочками, младшей, Лене, трех месяцев еще не было. Умоляла меня приехать. Плакала так, что душа разрывалась. Но как я могла — не тащить же маму, Шуру… И стала я уговаривать Надю: «Поезжай, побудь с Людкой. Хоть какое-то время». Надя не лишалась никаких благ. Наоборот, Люда сулила ей работу в газете, говорила, что жилье у нее хорошее. А мы с мамой и братом к этому времени из гостиницы перебрались в сарайчик-курятник на окраине Новосибирска. Сарайчик имел единственное достоинство: огромную печь… Да, благ Надя, действительно, не лишалась. И все же получилось так, что за короткое время я трижды самовольно перекроила ее жизнь. Сначала связала ее с собой одной веревочкой — увезла из Москвы. Потом, послав телеграмму Михайлову, лишила Надю Москвы, и этот узел, нашу связь, покрепче затянула. И вот теперь рубила, не задумываясь…

… После Надиного отъезда мне одной досталось доброе отношение Евгения Филипповича к «мощному агрегату». Наша хроника получила высокую оценку, ее даже зачитывали на летучке в назидание сотрудникам. Узнала я об этом случайно, встретившись с Ивановым на улице вскоре после михайловской пощечины. «Мощный агрегат! Куда же вы пропали?» — закричал он. Я обещала, что скоро появлюсь — и без всякого задания создала нечто на тему «Дети и война» — о подвигах детей в прифронтовой полосе и в оккупации. Опус был компилятивный — я использовала даже кусочек сюжета из статьи Эренбурга. Слюнявый, сентиментальный получился очерк. Но когда я читала его дома вслух, мы с Раисой обе плакали. Мама не плакала — деликатно молчала… Однако Евгению Филипповичу слащавое произведение понравилось, оно сразу же было напечатано. Встретившись со мной в редакционном коридоре, Александра Яковлевна, человек воспитанный, поздравила меня и даже похвалила какую-то одну фразу. Сентиментальность плюс пафос были тогда в моде. У Генриха Гейне есть очень остроумные строки, объясняющие это: «…сентиментальность — продукт материализма. В душе материалист смутно сознает, что в мире как-никак не все — материя… против этого восстает его чувство; по временам в него прокрадывается тайная потребность увидеть в сущем также и нечто исконно духовное; это смутное стремление и эта потребность порождают ту смутную чувствительность, которую мы называем сентиментальностью… Сентиментальный тон, особенно если он разукрашен патриотическими, нравственно-религиозными нищими мыслишками, широкая публика считает признаком прекрасной души!»

… Когда напечатали еще два моих очерка, уже на местные темы, я решилась — и спросила у Иванова, не возьмут ли меня на постоянную работу. А Иванов, оказывается, уже говорил с редактором и получил согласие. Ну, прямо как в сказке! Думаю, что Евгений Филиппович Иванов был не просто добрым, а необычайно добрым человеком.

Так или иначе, я обрела в Новосибирске место под солнцем, ослепительно сиявшим почти всю зиму. Обрела ежемесячную зарплату и полноценную продуктовую карточку, на которую можно было получить не двести, а четыреста (или шестьсот?) граммов хлеба и хоть какие-то продукты. Обрела право на обеды в редакционной столовой и на кусок пирога с вареньем, который нам почему-то выдавали раз в неделю. Получила все эти блага — и … совершенно успокоилась. Исчезла куда-то вся моя энергия. Интереса к работе — никакого. Замыслов, планов, предложений — никаких. И отдел молодежный, в котором я работала, почти не давал мне заданий. Когда просила я своего начальника, ленинградца Любарского, милого пожилого горбуна — послать меня в командировку, он только руками начинал махать: «У вас ни валенок, ни тулупа, пальто — одно название!»

Друзей в Новосибирске я тоже не обрела. Я не замечала тесных дружеских отношений и между другими сотрудниками редакции. Удивлялась — в «Пионерке» было совсем не так. Как-то у нас с Евгением Филипповичем зашел разговор о жизни новосибирцев. И он грустно сказал: «Лет пять-шесть назад в Новосибирске действительно была замечательная интеллигенция, жили интересно, по вечерам собирались большими компаниями, спорили, веселились. А после тридцать седьмого нас и осталось мало, и страх такой до сих пор, что даже в преферанс играть и то не ходим, друг к другу..». Я удивилась, но не сказанному. Удивила откровенность, доверие ко мне.

Жили мы в курином своем сарайчике на самой окраине Новосибирска, за заводом «имени Чкалова». Кажется, танки на этом заводе делали… Автобусы ходили редко, переполненные так, что не влезешь. Два долгих похода в день — на работу, в центр, и домой. По вечерам — в полной темноте, по пустынным улицам, мимо кладбища. А мороз нередко — за тридцать, а одежонка… Впрочем, на улице я не мерзла, холодно было дома. Нашу огромную дымящую печь топить было нечем. По ночам мы с Шуриком ходили выламывать доски из заборов, высмотрев днем самый ветхий. Как ни странно, нас ни разу не поймали и не побили. Стены в сарайчике были кривые и почему-то выпуклые. Однажды, вернувшись откуда-то, мама застала Шуру за необычным занятием: он мыл пол. «Шурочка, почему?» — «Очень грязно было». Тут только мама увидела: на одной из стен нет штукатурки, а только дранка, Оказывается, Шура с Павлушкой, двоюродным братцем, баловались, задели стенку — она и обрушилась. Именно на этой стене висела полочка, на которой стоял чайный сервиз. Кузнецовский. Единственная наша ценность, семейная реликвия, привезенная бабушкой Анной Алексеевной в эшелоне, в особой корзинке…

Субботними вечерами появлялся в сарайчике верный мамин Зелик, замерзший, распухший от голода. Работал он слесарем-фрезеровщиком на пригородном заводе. Там и жил всю неделю. Приезжая на воскресенье, брал свой хлебный паек — чтобы нас не объедать. Но в дороге не выдерживал, начинал отщипывать хлеб по кусочку и, придя, горестно говорил: «Опять все съел».

Но особенно от голода страдал Шура. Ему шел пятнадцатый год, он вытянулся, исхудал. Каша какая-нибудь перловая, картошка мерзлая, оладьи из картофельной шелухи, как лакомое блюдо — винегрет… Вот и все, чем могла накормить его мама. Разве что я приносила какие-то доли от своего редакционного обеда. Прихожу как-то с работы, а мама плачет: перепутала бутылочки, в которых хранились керосин для коптилки и постное масло — и заправила винегрет керосином… Грызет, бывало, черную корочку, запивая ее кипятком, и приговаривает: «Какая же я глупая была! Могла бы каждый день за чаем съедать по белой булке! И даже с селедкой».

Я же этот тяжкий быт переносила легко, а с бытием было сложнее. Вроде бы новосибирская жизнь, благодаря хлынувшей сюда столичной элите, была достаточно интересной. Приехала Ленинградская филармония, дирижировал Мравинский, лекции перед концертами читал Соллертинский. В таком блестящем исполнении слушала я «Седьмую симфонию» Шостаковича. Работали театры. В кинокомитете раз в неделю устраивались просмотры иностранных фильмов — закрытые, для «своих», а мы были «свои». Выступал знаменитый, бежавший из Германии Мессинг, по-тогдашнему — гипнотизер, по-нынешнему — экстрасенс. Занимался он в основном чепухой — поисками спрятанных предметов, угадывал задуманные желания. Влиять каким-либо образом на аудиторию ему, как рассказывали, было запрещено, но даже то немногое, что он делал, казалось чудом.

Было, словом, куда пойти в Новосибирске, было с кем познакомиться, к чему приглядеться, о чем поразмыслить. И, конечно же, о чем писать. На моих глазах происходила одна из величайших трагедий истории. И все происходящее на фронте и в тылу, так или иначе, формировало жизнь Новосибирска. Десятки тысяч эвакуированных, заводы, начинавшие работать прямо с колес, сибирские воинские части, отсюда уходившие на фронт, госпитали, куда каждый день привозили новых раненых, детские дома — дети, эвакуированные из Москвы, из Ленинграда, дети, потерявшие родителей где-то в пути, во время бегства из оккупированных городов и районов… Почему же моя память не хранит никаких следов интереса ко всему этому? Ну ладно бы — профессионального, журналистского — ведь журналист я была никакой. Но и человеческого интереса не помню. Так просто барахталась в сегодняшнем дне. Хотелось одного — в Москву (знал бы Чехов, как «Три сестры» аукнутся!) И я, и Раиса — она почему-то вообще не работала — жили только этой надеждой на возвращение. Какая-то вялая ностальгия — болезнь большинства эвакуированных… Я себя утешала, подбадривала: работаю ведь, забочусь о семье. Мама — со мной, здорова, Шура учится в школе. Вот только Шура как-то отдалился от меня, мы почти не виделись.

СОВСЕМ УЖ СКВЕРНЫЙ ГОД

И вот, наконец, свершилось! В конце июня 1942 года мы с Раисой вдвоем возвращались в Москву. Марк, он уехал первым, ранней весной — сдержал слово, которое дал после катастрофы с Михайловым: прислал нам вызов. Мама за зиму оправилась и без особого страха отпустила меня. Она даже работу нашла. Весной мы с ней вскопали огородик, посадили две сотки картошки.

Домой мы возвращались в настоящем поезде, в плацкартном вагоне. Поезд шел, как и полагается, четыре с половиной дня, был даже вагон-ресторан, куда мы совершенно зря полдня простояли в очереди: еда окончилась. Зато на платформах торговали во всю. За спичечный коробок махорки давали пару яиц. Лукуллов пир!

Московскую жизнь приходилось начинать с нуля: квартира, работа, поиски близких. Война заслонила от нас, как и от многих других москвичей, проклятый «квартирный вопрос» — и мы, как и прочие, были наказаны: за арбатскую квартиру почему-то почти год не платили, и в ней поселилась аферистка — управдомша. Нас выписала… Приют у меня был, конечно — Большая Садовая. А вот что делать дальше, когда вернутся мама и Шура?

Сразу кинулась искать Юру. С весны сорок первого я ничего о нем не знала. Он учился в горном институте, уехал на летнюю практику в Донбасс. Перед самым его отъездом между нами произошло, наконец, объяснение. Уговорились: осенью встретимся — и решим, как жить дальше… Он еще был в Донбассе, когда началась война, но я не получила ни одного письма. Телефон на московской квартире не отвечал. Ожидание, поиски длились несколько лет. И только в сорок пятом мне удалось точно выяснить: Юра ушел на фронт добровольцем в первый же день войны. Погиб осенью сорок первого…

… Главной моей проблемой в Москве стала работа. О возвращении в «Пионерку» после дружеской переписки с секретарем ЦК и думать не приходилось. За дело энергично взялась Лида Бурмистрова. Конечно же, говорила она, Коля мне поможет! Николаю Потапову, действительно, нужны были репортеры для «Последних известий». Но получился прокол: не разрешили ему взять еврейку. Так я узнала, что в нашей прекрасной стране начался официальный антисемитизм — уже тогда, во время войны с фашистами…

… Поздней осенью друзья помогли мне устроиться на работу: в Радиокомитете создавалась молодежная группа при отделе контрпропаганды. Такой чудовищной фикции, как этот отдел, я, участница многих фикций, никогда потом не встречала. Человек десять пожилых журналистов с утра до ночи сидели за письменными столами и строчили. Сидели молча, друг с другом не переговаривались, напоминали стаю воронов, слетевшихся на падаль… Первое время я каждый день внимательно прочитывала толстые пачки распечаток — все, что выходило из-под их пера и рекой лилось в эфир. Боже, какая же это была пустопорожняя болтовня! Ни мыслей, ни фактов, ни эмоций, которые могли бы как-то воздействовать на слушателей… А на каких, собственно, слушателей? Кого эти вороны «контрпропагандировали», пытаясь сатирически комментировать материалы фашистской прессы, которую в нашей стране никто не читал? Тех, что ли, кто в Германии «ловил» передачи Советского радио? Этого я так и не поняла.

Такой же бессмысленной болтовней предстояло заниматься и молодежной группе. Труженики-вороны возненавидели нас сразу. Они зарабатывали большие по тем временам деньги, а гонорарный фонд с нашим приходом не увеличился. Так неужели же делиться заработком с кучкой нахальных юнцов? Выход был найден простой: нас не печатали. Отвергали все, что мы писали. Нас вообще не замечали, даже не здоровались. И всячески выживали. Это было не трудно: работать в таком жанре никто из нас не умел. Да мы ведь понимали, что это не работа, а шарлатанство. И постепенно группа рассосалась, разбежалась. Кто куда. Те, кто половчее — в другие отделы радиокомитета. Я ловкости не проявила и к весне просто ушла.

Зима была тяжелой. Теснота — мама с Шурой осенью вернулись из Новосибирска вместе с Тартаковыми, теперь нас пятеро в комнате Раисы и бабушки. Холод, скудная еда… Шурик не учится — его пристроили работать на сыроваренный завод в Мытищах. Вставать ему, бедняге, приходится в пять утра, зато подкармливает семью: Шура чистит котлы, в которых варят сыр, и ему, как и другим, достается кулек с сырными корками, толстыми и жирными. Ничего нет на свете вкусней, как писал Гумилев (не о сырных корках, конечно, а о копченых лангустах)… Мы едим сами, мы кормим гостей. Тридцать лет спустя Лида Бурмистрова говорила: «До самой смерти не забуду Шуркины сырные корки..». Но жить под чужой крышей нелегко, Раиса капризничает, придирается к Шуре. Она красивая, молодая, у нее поклонники, но какая же личная жизнь в таком общежитии? Однако, даже Марк не берется помочь маме отвоевывать наши комнаты. У него, конечно, хватило бы денег, чтобы подкупить любого судью: Марк — заместитель начальника главка кинопленочной промышленности. Пленка во время войны дороже золота, она нужна и военным, и врачам, и журналистам, и типографщикам, на нее — жесточайший лимит. И Марк играет крупно, как никогда еще не играл, но… Не мог же подпольный миллионер открыть карты бедным родственникам!

Не было у мамы помощи. Но она, такая беспомощная в практических делах, на этот раз проявляла невероятную энергию. Обивала пороги в милиции, в суде, в прокуратуре. Писала бесчисленные заявления. Сражалась неустанно, и все зря. Аферистка-управдомша была хитра, опытна, богата. Мама проигрывала во всех инстанциях. Я сердилась, считала мамины хлопоты нелепыми. Смешно: я ведь тогда еще верила, что обитаю в мире социально справедливом. Почему же мне было ясно, что с аферисткой нам не справиться?

И все же мама победила. Помог ей случай, нежданный поворот судьбы. И … «нехорошая квартира». Была она на первом этаже, окна выходили на Садовую. Весенним утром сорок третьего года Раиса подошла к открытому окну. Какой-то человек в военной шинели внезапно остановился и сказал: «Это ты? Здравствуй»… Это был Степан Коротаев, Раисин однокурсник. В студенческие годы у них с Раисой был серьезный роман. Закончив юридический факультет, уехали вместе, как муж и жена, работать в Воронеж. Но семейная жизнь не сложилась: Раиса охладела, вернулась в Москву. Долгие годы она не встречалась со Степаном, знала только, что он женился. И вот случайно подошла к окну, когда он проходил мимо… Оба были счастливы, что встретились. Степан — потому что любил Раису по-прежнему. Она — потому что рядом появился любящий ее человек. Потому что ей показалось, что вместе с ним вернулась юность. Потому что она была одна и уже не верила в возможность встречи с Владимиром: летом 41-го он, как все политзаключенные, получил новый срок и написал Раисе, что просит ее считать себя свободной…

… С первых дней войны Степан был на фронте политработником. В Москве он ждал нового назначения, и вскоре получил его, стал начальником политотдела дивизии на Юго-Западном фронте. Раиса уезжала вместе с ним. Моя душа рвалась на части. Степан мог бы взять и меня в дивизионную газету, он сам мне предложил, сказал — решай. Но стоило только мне взглянуть на маму… И я ведь понимала, из-за чего рвусь на фронт: хочу приключений, событий, встреч, интересной жизни хочу. А она тут без меня пропадет. И я осталась, хотя очень жалела себя. Ужасно. Ох, что со мной было, когда в теплушке воинского эшелона уплывали от меня счастливые лица Раисы и Степана!

Всю войну Степан Коротаев был политруком: в Красной Армии у всех начальников частей были идеологические надсмотрщики — заместители по политической части. Степан был замполитом бронетанкового корпуса. «Былое нельзя воротить» — и я могу только сокрушаться, что никогда не расспрашивала Степана о его службе в армии. Он обладал не только высокой культуры, но был человеком порядочным, и в качестве «политического надсмотрщика», конечно же, его нельзя себе и представить. Степан увез Раису на фронт весной 1943-го, на войне они пробыли два года, испытав все опасности и тяготы, Раиса даже была ранена осколком мины.

Но и грязи тоже хватало. Вернувшись, Раиса с ужасом рассказывала о грабежах и насилиях во время нашего наступления. Советские солдатики вели себя не лучше гитлеровских… Офицеры, особенно те, что в больших чинах, на любых доступных им видах транспорта отправляли домой награбленное барахло — тряпки, мебель, посуду, все, что могли. А что не могли — разбивали, рвали, ломали, жгли…

В 1952 году Степан неожиданно получил новое назначение — в Харьков. Это было, конечно, понижением. Раиса считала, что из-за нее: как же, идет борьба с безродными космополитами, а у работника Главного Политуправления жена — еврейка! Однако, назначение было достаточно серьезным: Степан стал заместителем по политчасти директора Харьковского военного фармацевтического института. Вероятно, надо объяснить, какое страшное содержание кроется за таким мирным названием. Сталин в эти годы начал активную подготовку к биологической войне. Забирали в армию биологов. На базе факультетов фармакологии медицинских институтов создавались военные фармацевтические институты, подчиненные наркомату обороны. В один из таких институтов и назначили полковника Коротаева — управлять идеологией… Представляю себе, в каком он был отчаянии… Мы с ним были в прекрасных, дружеских отношениях, Степан со мной разговаривал очень откровенно, и однажды (даже помню, что это было на Арбате, возле нашего дома) сказал мне с горечью: «Ты и представить себе не можешь, какая у нас коррупция. Страна скоро развалится..».

Но еще до отъезда на фронт успел Степан сделать нам замечательный подарок. Прокурор Верховного суда РСФСР К. Мокичев был его однокашником и приятелем. Степан с ним поговорил — и безнадежное квартирное дело было пересмотрено в нашу пользу, хотя управдомша сопротивлялась отчаянно. Ее выселяли с милицией. Только осенью удалось въехать в одну из двух комнат. Мы чувствовали себя, как в разбойничьем логове и каждый вечер кто-нибудь из друзей приходил охранять нас. Женя Тиханов (он к этому времени вернулся из эвакуации) появлялся с толстенной палкой в руках — на случай нападения…

ПОЛОСА ВЕЗЕНЬЯ

Тем же летом 1943 года я стала сотрудником «Красноармейской иллюстрированной газеты». И опять благодаря Соне Фингер. Она там работала литературным редактором, но вернулась в «Комсомольскую Правду», а меня рекомендовала на свое место. Я была счастлива: работать во фронтовой печати — что может быть лучше!

«Красноармейская иллюстрированная» — до войны это была «Иллюстрированная Газета», единственное в стране издание типа западных широкоформатных журналов. Такой сделали демократический жест — и мы, мол, не хуже… Жест слегка подпортили тем, что редактором «ИГ» назначили жену наркома-кровопийцы Ежова. После его краха редактором стал Л.А. Железнов, ответственный секретарь «Правды». Когда началась война, решено было сделать «ИГ» военной газетой. Удачная мысль: вместо серого цвета газетенок со скучными статьями в действующую армию стал дважды в месяц приходить журнал, в котором все было зримо и хотя бы на вид документально (хотя далеко не всегда правдиво). Кроме «Красноармейской иллюстрированной газеты» (позже она стала называться «Фронтовой иллюстрацией»), издавался журнал на немецком языке «Фронт иллюстрирте». Его сбрасывали войскам противника с самолетов — уж не знаю, вместе с бомбами или отдельно… Выходила также ежемесячно большая стенная фотогазета, посвященная одному из последних успешных сражений. И еще — листовки о героях, о воинских подвигах.

Всю эту гору печатной продукции создавала совсем небольшая команда: фоторепортеры, два художника, литературный редактор, техред. Во главе команды — Леопольд Абрамович Железнов и его заместитель Галина Николаевна Плеско. И вот теперь я стала литературным редактором в этой, как мне казалось, замечательной редакции. Мне здесь не то, что нравилось — я благоговела. Наконец-то я среди тех, кто воюет! И какие здесь прекрасные люди — все без исключения! Впрочем, мне и вправду повезло: с людьми подлыми я здесь не сталкивалась.

… А фотокорреспонденты были настоящими фронтовиками. Среди них не осталось ни одного, кто за годы войны не получил бы серьезного ранения. Анатолий Егоров оказался без глаза, Галина Санько чудом уцелела после черепного ранения, ходила с глубокой вмятиной на лбу. Григорьев, Морозов, Архипов, Шайхет, Редкин — все к концу войны по нескольку раз лежали в госпиталях…

Я в этой команде была единственным человеком, ответственным за литературную «начинку» журнала. Короткие подписи под фотографиями назывались текстовками. Сейчас я думаю: боже мой, как стыдно писать о сражениях, на которых ты не побывала! Но мне тогда стыдно не было. Я трудилась в поте лица своего. Каких-нибудь впечатлений, эмоций, комментариев в полуграмотных подписях фоторепортеров к снимкам не было и в помине. Только самые скудные фактические данные: название местности да род войска. Я рылась в газетах, пытаясь найти хоть какие-то сведения о событиях, которым посвящались снимки. Какое-то время читала фоторепортерам (не только нашим) что-то вроде лекций — как надо делать подписи. Все зря!

Текстовки для «Фронт иллюстрирте» какое-то время писала тоже я, потом их переводили в Антифашистском немецком комитете.

В каждом номере публиковались небольшие очерки и стихи. Приглашали литераторов и поэтов, непременно известных. Они почти никогда не отказывали фронтовому журналу. «Уломали Маршака» — с такой подписью появился как-то в редакционной стенгазете снимок, запечатлевший меня и Железнова… Самуил Яковлевич, действительно, очень часто писал для нас стихи. Он мог и покапризничать, но все кончалось его характерным бормотанием: «Хорошо, голубчик, позвоните завтра и я вам продиктую».

Самое сильное впечатление от визита к Демьяну Бедному — огненно-красные ковровые дорожки в длинном коридоре. Читала, что у него была какая-то уникальная мебель. Не помню, но дорожки были чудовищные. Другие «знаменитости» смешались в одну кучу, не помню никаких подробностей.

… Работаем мы в редакции часов по двенадцать в сутки, а то и больше. Шура Житомирский, художник, тот вообще живет в своем кабинете: жена с маленьким сыном в эвакуации. Фотокорреспонденты — почти все молодые и холостые парни — рады между поездками на фронт побыть хоть несколько суток в тепле и уюте, в дружеской компании, расслабиться, потрепаться, выпить. Спирта всегда вдоволь, ребята с фронта привозят. Возвращается один из них живой, невредимый — ну как не отпраздновать? Закончим работу, пусть хоть за полночь — и к столу! А стоит этот огромный стол в конференц-зале «Крокодила», который пока отдан нашей редакции. Стены зала расписаны Кукрыниксами — иллюстрации к сатирическим произведениям писателей разных времен и народов. Днем за столом работают художники и ретушер. Мой письменный столик в этом же зале, в уголке. Ну, а по ночам… Стол «роскошно сервирован»: на бумажных кружочках — хлеб и лук, а рядом надписи: «ветчина», «индейка», «жаркое»… Зато спирта — полно! Настроение у всех прекрасное: летом 43-го советские войска уже начали наступа