Ханин Зиновий
Два моих последних блокадных сухаря
Чтоб снова
На земной планете
Не повторилось той зимы,
Нам нужно,
Чтобы наши дети
Об этом помнили,
Как мы…
Юрий Воронов
Война Советского Союза с фашистской Германией длилась 1418 дней. И у каждого, пережившего эту войну, свои воспоминания о ней, свои памятные даты и события. В моей памяти почему-то особенно отчётливо, до мельчайших подробностей, сохранился один хмурый майский день 1942 года, далеко не самый страшный из пережитых мною в период блокады Ленинграда.
Ещё до рассвета этого дня поезд, составленный из нескольких старых, с разбитыми окнами вагонов, медленно довёз нас, большую группу эвакуируемых из Ленинграда, от Финляндского вокзала к берегу Ладожского озера, недалеко от уничтоженной немцами станции Мга. В предрассветных сумерках мы выгрузились из вагонов на большую поляну, окружённую лесом. Было холодно и хмуро, с озера дул сильный, пронизывающий ветер.
Вскоре после выгрузки нам сообщили, что в наиболее безопасное от налётов немецкой авиации и от артиллерийских обстрелов время, скорее всего предстоящей ночью, нас катерами переправят на другой берег озера, за пределы кольца блокады. Нам предстояло провести целый день на этой поляне без какого-либо питания: накормить нас обещали на другом берегу озера.
Проделавший ребёнком тот же путь через Ладогу за пару месяцев до нас ленинградский врач и поэт Марк Панкин впоследствии вспомнил о нём в своих стихах:
Мга выжжена дотла. Толпой вагоны,
В теплушках — холод, копоть, стёкла битые.
Мы с изумленьем смотрим на ворону,
Съедобную, уверенную, сытую.
Нам с мамой удивительно повезло: мы, до предела истощённые, всё же остались в живых после той страшной, похожей на ад, блокадной ленинградской зимы 1941–42 гг. Когда я теперь изредка вспоминаю ту зиму, перед моим внутренним взором всплывают картины и ситуации, находящиеся за рамками возможного человеческого существования — физического и психологического. Мне даже иногда кажется, что всё это происходило не со мной, а с кем-то другим. Но всё это действительно было со мной, в моём, теперь таком далёком, прошлом.
К зиме 1941 года жизнь в осаждённом городе уже еле теплилась. Прекратилась подача электроэнергии. Всё чаще не работает водопровод. Минимальное тепло в домах поддерживается главным образом за счёт экономно сжигаемой мебели. На улицах, покрытых толстым слоем снега и льда, — тишина и малолюдье, нет трамваев и автобусов. Лишь изредка на протоптанных в снегу узких дорожках появляются военные патрули и случайные прохожие. Не видно собак, кошек, голубей, даже ворон, что делает город ещё менее живым и естественным. Правда, в городе вдруг возникло огромное количество крыс.
Почти постоянно гулко звучит по всему городу, на улицах и в квартирах, передаваемый по радио мерный стук метронома — основной признак жизни в Ленинграде, нередко прерываемый нарастающим воем сирены и тревожным голосом диктора: «Говорит штаб местной противовоздушной обороны города. Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Начинается бомбёжка, слышатся глухие хлопки зениток. Ночью по тёмному небу неровно шарят лучи прожекторов. Артиллерийские обстрелы начинаются без объявления тревоги.
Но самым ужасным бичом для ленинградцев стала пришедшая в город костлявая смерть, которая ежедневно забирала в небытие в домах, на улицах, на работе тысячи людей. Около трети жителей города погибло в ту зиму от неё. Она угрожала большинству ленинградцев. Мне почему-то казалось: только не мне. Хотя оснований для такого оптимизма у меня было ничуть не больше, чем у других. Но в детстве кажется, что ты бессмертен.
Смерть от голода стала обычной, простой, я бы сказал — будничной и банальной. Выйдя на улицу, почти неизбежно увидишь фигуру закутанного в тёплую одежду жителя Ленинграда, который, кажется, совершенно бесстрастно с трудом тащит куда-то санки, на которых лежит завёрнутый в простыню труп близкого ему человека.
В один морозный зимний день прекратилась подача воды в дома нашего района: немецкая артиллерия повредила водонапорную башню у Смольного. Без воды не обойтись. Она нужна хотя бы для питья. Одеваюсь как можно теплее. Ставлю бачок на санки и направляюсь за водой на Неву. На льду реки огромная очередь людей с кастрюлями, вёдрами и бачками на санках. Прорубь, откуда люди черпают воду, охраняется двумя солдатами, которые следят за порядком. Вдруг женщина из очереди, нагнувшаяся со своим черпаком за водой, падает головой в прорубь. Солдаты достают её за ноги и оттаскивают в сторону. Она мертва. Вскоре подходит моя очередь к проруби. Я наполняю свой бачок и везу драгоценную воду домой, где меня с нетерпением и беспокойством ждёт моя мама. А кто-то, возможно, многие, так и не дождутся сегодня ни воды, ни своих близких.
Однажды мама сказала мне: «Отнеси Софье Борисовне стакан кипятка, ей очень плохо». Захожу к нашей соседке, пожилой, интеллигентной женщине, с которой мы дружим много лет. В своей промёрзшей комнате она лежит, маленькая и усохшая, в пальто и шапке-ушанке под одеялом на кровати. Она уже давно не поднимается. У неё какое-то зеленоватое, страшное костлявое лицо. И я удивляюсь, что с ней, тем не менее, ещё можно о чём-то нормально говорить и что она всё понимает. Я её немного приподнимаю и даю принесённую воду. Она блаженно пьёт и отчётливо говорит: «Как хорошо! Как хорошо!» Мне кажется, что в эту минуту ей действительно хорошо.
Она умерла утром следующего дня. Её семнадцатилетняя дочь Надя, как это было принято тогда в Ленинграде, завернула труп матери в простыню и вынесла почти бесплотное тело на улицу, оставив его там. Специальные похоронные команды ежедневно собирали трупы умерших ленинградцев по всему городу. Похоронить близкого человека на кладбище удавалось очень немногим. Кстати, сама Надя всё же выжила в войну, попав летом 1942 года добровольцем на фронт в качестве медсестры: фронт спас её от смерти.
Иду по заснеженной улице. Впереди меня неуверенно бредёт высокий сутулый мужчина, укутанный в тёплую одежду. Вдруг ноги у него подгибаются, и он садится на тротуар. Он смотрит на меня сквозь свои профессорские очки жалобно и беспомощно и буквально умоляет: «Маль-чик, помоги мне, пожалуйста, подняться. Я, ей Богу, смогу сам дойти до дому, вот он рядом». Мы оба хорошо пони
маем, что он обречён, если не поднимется. А так, возможно, и проживёт ещё какое-то время. Он же сам, возможно, даже надеется как-то пережить блокаду. Я помогаю ему встать на ноги. Пошатываясь, он продолжает путь к своему дому.
Прихожу в нашу холодную тёмную булочную, освещаемую только двумя горящими свечами. Встаю в очередь за хлебом. Одна продавщица вырезает ножницами талоны из карточек, другая взвешивает и выдаёт положенные иждивенцам 125 граммов сырого, с опилками и бумагой, подобие хлеба. Вдруг какой-то мальчишка хватает из рук продавщицы порцию хлеба, которую она передавала женщине из очереди, и бежит к выходу. Но его хватают и пытаются отнять у него хлеб и вернуть женщине. Он падает на пол и, увёртываясь от сыплющихся на него ударов (а его бьют даже ногами), буквально заглатывает украденный хлеб. Одно хорошо: бьют ведь его дистрофики, сами еле стоящие на ногах. Разве они могут сильно ударить? А женщина, которая лишилась сегодня хлеба, горько плачет. По-моему, не только от жалости к себе, но и к обезумевшему от голода мальчишке. Нередко члены семей каждый отдельно получали свои пайки хлеба в булочных, не доверяя их даже своим родным. Потеря хлебной карточки для многих была равносильна смертному приговору. Однажды мы с мамой почти два часа, охваченные ужасом, искали по всему дому утерянную хлебную карточку. Потом, к великому счастью, нашли ее и два дня приходили в себя от пережитого потрясения.
Это было для нас как неожиданное помилование после вынесения смертного приговора.
Но не всем ленинградцам было так уж плохо. Например, наши соседи по большой коммунальной квартире, Молодцовы, жили в эту зиму на порядок лучше большинства жителей города. Дело в том, что глава этой большой семьи, Антонина Васильевна, имела прекрасную, завидную тогда должность. Она работала посудомойкой в столовой Ленинградского Горкома и Обкома партии. Каждый вечер она приносила домой в мешочке под пальто немало объедков, остававшихся в посуде обедавших в столовой наших партийных руководителей. Наверное, члены Горкома и Обкома коммунистической партии не слишком страдали от голода, если в их посуде регулярно оставались какие-то объедки. И Молодцовы питались и выглядели в ту зиму на удивление хорошо.
У Антонины Васильевны было четверо детей. Трое, младших, пережили войну. А старший сын — восемнадцатилетний Володя — погиб в первом же бою весной 1943 года на Ленинградском фронте.
Мне же с мамой помогло выжить то, что ещё в начале блокады нам удалось в обмен на наши лучшие вещи получить на одной из городских «барахолок» несколько килограммов овса и казеинового клея. Они-то и стали основными продуктами нашего питания в ту страшную блокадную зиму. Мы использовали их сверхэкономно. Есть эти «продукты питания» было мучительно трудно даже нам, смертельно голодным людям. От разогретого овса кровоточил рот, а расплавленный в кастрюле клей, даже запиваемый кипятком, глотался с огромным трудом. Но эта пища всё же несколько притупляла мучительное чувство голода и, несомненно, поддерживала нас. В ту зиму я не раз мечтал о своём послевоенном благополучии. Оно обычно выглядело так: на столе стоит полный чайник кипятка, и я пью стакан за стаканом хорошую горячую воду с большим количеством настоящего хлеба с солью. В самых разнузданных мечтах — с пшеничным хлебом с маслом и сахарным песком, чего мы в глаза не видели много месяцев. Несмотря на наше дополнительное питание, мы оба, особенно мама, которая нередко отдавала мне крошки от своего жалкого хлебного пайка, к весне 1942 года были в плохом физическом состоянии. Я несколько раз терял сознание от голода. А мама, превратившаяся в настоящего дистрофика, казалось, состояла из одних костей, обтянутых тонким слоем кожи.
Но весной 1942 года в осаждённом городе всё же появились несомненные признаки возрождения жизни. Хотя и с перерывами, началась более регулярная подача воды и электричества в дома, возобновились занятия в некоторых школах. В том числе и в моей. Потеплело на улице, а значит -ив домах. Покрылись зеленью городские сады, парки, бульвары, и город в целом приобрёл более жилой и живой вид.
Десятки тысяч голодных и ослабевших за зиму ленинградцев, в основном женщин и детей, были мобилизованы на уборку огромных затвердевших завалов грязи, отходов, мусора и экскрементов, накопившихся в последние месяцы на лестницах, во дворах, на улицах, даже в квартирах. Тем самым город был спасён от эпидемий, которые могли уничтожить оставшихся в живых его жителей. Несколько увеличился рацион питания. А в дополнение к нему у некоторых ленинградцев на столах появились также какие-то отвары из трав и хвои, спасающие от цинги, съедобные коренья и даже настоящие деликатесы — лебеда и крапива. Правда, достать всю эту благодать в осаждённом городе было исключительно трудно.
Как настоящее чудо ленинградцы восприняли появление весной на улицах несколько трамваев и автобусов. А как сверхчудо — открытие некоторых кинотеатров, филармоний и особенно — Театра музыкальной комедии. Люди, присутствовавшие на спектаклях «Сильва», «Баядера», «Цыганский барон», удивительно много смеялись, а некоторые почему-то плакали, слушая весёлую, зажигательную музыку Кальмана и Штрауса, задорные арии в исполнении голодных ленинградских артистов. Эти оперетты были для зрителей не только произведениями весёлого жанра, но и убедительным свидетельством поворота судьбы к лучшему.
Но самым лучшим к событиям той весны было то, что на улицах города уже почти не видно стало умирающих и уже умерших людей. Похоронные команды вывезли из пустующих зданий, школ, временных бараков и моргов свезённые туда за зиму многие тысячи трупов ленинградцев,
погибших от голода и от снарядов и бомб. Их удалось, наконец, захоронить на старых и новых городских кладбищах, предать земле. Я сам неоднократно проходил мимо одного из таких бараков на берегу Невы в конце проспекта Чернышевского, направляясь зимой за водой. Только в нём хранились сложенные штабелями голые и полуголые трупы многих сотен людей. Они были видны сквозь полуоткрытые двери. Мне кажется, что тогда их вид не слишком пугал меня. Наверное, потому что в ту зиму он был довольно обычен и привычен.
Все эти весенние перемены воспринимались ленинградцами как явные признаки возвращения города из долгого состояния клинической смерти к жизни. Однако эта жизнь всё ещё была очень ненадёжной и трудной. Поэтому военные и гражданские власти прилагали постоянные усилия к тому, чтобы вывести из города как можно больше людей, оставив в нём по преимуществу только тех, кто действительно был необходим его обороне.
Как-то в апреле я поймал на улице одну из массы сброшенных с немецкого самолёта листовок. Я прочёл её только один раз: её сразу отобрал у меня солдат из проходившего мимо патруля. Но почему-то запомнил её содержание на всю жизнь. Наверное, потому что в какой-то мере она касалась лично меня и моих близких. В ней, в частности, говорилось: «Жители Ленинграда! Ваш город окружён железным и несокрушимым кольцом непобедимой германской армии. Сопротивление ей бесполезно. Ваши жидо-коммунистические власти обрекают вас всех на верную смерть. Бейте жидов и комиссаров! Требуйте немедленной сдачи города! Мы гарантируем вам сохранение жизни, хорошее питание и безопасность». В то же время немцы значительно усилили артиллерийские обстрелы города, стремясь парализовать нарастающую в нём жизнь, подавить надежды на возможность прорыва блокады.
В связи с освобождением Ладожского озера ото льда появились новые условия наладить транспортные контакты с «Большой землёй». Теперь уже не по ненадёжному льду, как было зимой, а с помощью катеров и мелких судов. Поэтому с апреля резко увеличился поток эвакуируемых из города людей и направляемых в город военных грузов, подкреплений, различных материалов и продовольствия. Но связь эта между городом и материком была всё ещё ненадёжной и опасной.
В мае 1942 года наступила наша с мамой очередь эвакуироваться. И тот по-особому памятный для меня хмурый майский день на берегу Ладожского озера стал последним нашим блокадным днём. Когда полностью рассвело, мы увидели впереди нас, у берега, что-то неопределённое, прикрытое брезентом. Вскоре разнеслась весть, что под брезентом лежали трупы погибших при вчерашнем обстреле эвакуируемых ленинградцев, в том числе и детей-сирот из детского дома. Они, оказывается, погибли ещё до посадки на катера. Правда, вместе с тем мы узнали, что большинство из вчерашней группы ленинградцев всё же удалось, в конце концов, благополучно переправить на другой берег Ладоги.
Справа, недалеко от нас, расположилось какое-то воинское подразделение. Оно прошлой же ночью было переправлено с «Большой земли» и направлялось на Ленинградский фронт в качестве подкрепления в части, понёсшие в последних боях огромные потери. Во всяком случае, так нам сообщили «знающие» люди из числа эвакуируемых. Солдаты сидели на траве, на пнях, на подстеленных плащ-палатках. Кто-то дремал, курил, некоторые разговаривали, перебирали своё нехитрое имущество. Вначале мы издали с любопытством поглядывали друг на друга. Но вскоре несколько солдат развязали свои вещмешки, вытащили оттуда сухари и начали их жевать. Вид сухарей произвёл на нас, блокадников, неотразимое впечатление, приковал наше внимание. Несколько детей из нашей группы подошли к жующим солдатам — и, как заворожённые, уставились на них. Внешность детей, до предела истощённых, на паучьих, худых ногах, с серыми лицами, очевидно, поразила солдат. Несомненно, они знали о голоде в осаждённом Ленинграде. Но вряд ли ожидали, что он выглядит так страшно. Несколько солдат подошли к детям и дали им по сухарику. И с явным состраданием и жалостью наблюдали, как те бережно и осторожно, боясь потерять даже крошку, ели это вдруг доставшееся им щедрое солдатское угощение. Видя это, к солдатам сразу направилось большинство нашей группы. В том числе и я. Всех нас повёл туда непреодолимый голодный инстинкт, заглушивший все остальные чувства. До сих пор я отчётливо помню этих солдат. Мне, мальчишке, они тогда показались весьма старыми. Но на самом деле это, конечно, было не так. В основном это были мужчины зрелого возраста — близко к сорока годам, чуть меньше или больше. Среди них было немало казахов, хотя преобладали мужчины славянской внешности. Оказалось, что эта направляющаяся на фронт часть комплектовалась где-то в Средней Азии. Меня чрезвычайно поразили в них какая-то мужская основательность, аккуратность и хозяйственность: чисто выстиранные и выцветшие гимнастёрки и штаны, обмотки, не заляпанная грязью обувь. Некоторые, вынув из пилоток иголки с нитками, чинили что-то из своей одежды, кто-то ремонтировал шилом обувь. Это были не растерянные или растерянно-разудалые юные солдаты, которых я в основном видел прежде, а знающие жизнь самостоятельные мужчины. Они были оторваны суровой военной судьбой от своих жён и детей, от работы и посланы делать своё важное, но страшное солдатское дело: убивать и калечить тех, кто пришёл в страну как враг, имея равные шансы и самим быть убитыми или покалеченными. Конечно, они хорошо понимали, что их ждёт уже в ближайшие дни. И, тем не менее, они были явно потрясены, увы, привычным для нас видом блокадников. И многие хотели сделать для нас что-то приятное, поговорить с нами и угостить.
К нам подходили всё новые солдаты. Они развязывали свои заплечные мешки, доставали оттуда сухари и раздавали их нам, следя, однако, чтобы по справедливости досталось всем хотя бы по одному. Получив один сухарь, я попросил пожилого солдата-казаха, угостившего меня, дать мне ещё и второй. «Но ведь все получают по одному», — упрекнул он меня. «Я прошу не для себя, а для мамы. Она очень слаба и не может подойти сюда сама», — объяснил я. Он погладил меня по голове, вынул из своего мешка второй сухарь и протянул его мне. «На, неси своей маме», — сказал он. Вдруг раздалась резкая команда: «Стройся!» Солдаты быстро увязали свои мешки, накинули на плечи скатки, разобрали винтовки, построились. По новой команде своего командира они строем направились в сторону Ленинграда. Мы вдогонку махали им руками и кричали слова благодарности, пожелания уцелеть на войне.
Я с двумя сухарями в кармане направился к нашим вещам, у которых оставалась моя мама. Но её там не было. Обеспокоенный, я пошёл обратно. И вдруг я увидел, что она, беспомощная, сидит на траве и плачет. Встать на ноги сама она не смогла. Я помог ей подняться и повёл к нашим вещам. По дороге спросил её, что случилось. Она ответила, что тоже пыталась получить сухарь, но не успела. Причём, её кто-то оттолкнул, и она упала, не будучи уже в силах сама подняться.
-
Почему ты плачешь, ты ушиблась?
-
Нет, не ушиблась. Мне очень жаль, что не смогла получить сухарь.
-
Да не переживай. Вот тебе сухарь. Мне дали два. Один для тебя.
-
Нет, мне не надо. Съешь их оба.
-
Но ты же так хотела получить сама.
-
Я хотела получить сухарик для тебя.
-
Нет, ешь один. Он твои. Его дали именно тебе.
-
Но я, честное слово, совсем не хочу есть. Ешь их оба, сынок.
И я совершил поступок, которого стыжусь всю мою жизнь: я поверил, верней, на минуту убедил себя, что поверил ей, и съел оба сухаря. А мама смотрела на меня, жующего, и улыбалась своей страшной улыбкой дистрофика, доброй улыбкой самого родного мне человека.
Когда начало темнеть, нас погрузили на катера и благополучно переправили на другой берег Ладоги, за пределы удушающего Ленинград блокадного кольца. Уже в темноте мы выгрузились недалеко от железнодорожной ветки, протянутой к самому озеру. Там мы присоединились к большой группе ленинградцев, переправленных сюда ещё прошлой ночью. На рассвете, перед погрузкой в товарные вагоны, мы все получили по небольшой порции пшеничной каши, которую восприняли как убедительное предзнаменование начала для нас новой, более нормальной, с ежедневным питанием, жизни. Во второй половине дня наш длинный поезд, состоящий из множества товарных вагонов, до предела загруженный эвакуируемыми ленинградцами, медленно двинулся на Восток. Началось наше почти трёхнедельное, с долгими остановками на полустанках, иногда в лесу или в открытом поле, мучительное путешествие в сторону Урала и Зауралья. Естественно, без туалета и освещения, без возможности нормально помыться. Кормили нас довольно редко, но каждый день. Спали мы одетые, сидя или лёжа на своих баулах и чемоданах.
Однако мне было всё интересно. Это было первое в моей жизни большое путешествие. Целыми днями я стоял у открытых дверей вагона и смотрел на неизвестную мне ранее мою страну. Она была удивительно огромной и многоликой. Но война чувствовалась повсюду, буквально во всём, дюке за многие сотки километров от фронта. Поезда шли в основном на войну (с солдатами, с военной техникой и продовольствием) и с войны (с ранеными, разбитой техникой, беженцами, иногда с пленными). По всему пути было отчётливо видно, что война высасывала все жизненные соки страны, велась с огромным напряжением и потерями.
Блокадники, конечно, нуждались в особом внимании и наблюдении. Каждое утро наш состав обходили ответственные за наш эшелон руководители и врачи, выявляя серьёзно больных и умерших. А умирали люди почему-то обычно по утрам. Только в нашем вагоне в пути умерли два человека. Сначала больной, совершенно истощённый старик. А потом, как-то неожиданно, довольно молодая женщина, мать двоих детей — мальчика шести лет и девочки двух лет, которых забрали из вагона и направили в ближайший город, в детский дом для сирот. В пути нам встречались разные люди. Не только добрые и отзывчивые, но и недоброжелательные, и даже жестокие. Где-то за Свердловском, при пересадки в поезд, который направлялся в Башкирию, железнодорожные рабочие, воспользовавшись нашей слабостью и беспомощностью, украли у нас два чемодана с вещами, которые мама надеялась использовать в эвакуации для обмена на продукты питания, на восстановление сил.
И вот, наконец, тёплым летним днём мы прибыли в башкирский город Белебей, недалеко от которого, в маленькой деревушке, уже несколько месяцев жила семья моего старого дяди, покинувшая осаждённый Ленинград на несколько месяцев раньше нас. Когда деревенская подвода довезла нас с нашими вещами до дома дяди, я слез с телеги, подошёл к двери и постучал в неё. Дверь сразу открылась, и из дома быстро вышли мои двоюродные сёстры и дядя, которые с нетерпением ждали нашего приезда уже много дней. Дядя посмотрел на меня и маму и удивлённо спросил: «А с кем же ты приехал? Где Ида?» Оказывается, меня он узнал сразу, а вот свою родную сестру, с которой расстался только три месяца назад, с первого взгляда и не признал. А когда признал, разрыдался как ребёнок: «Боже мой! Во что же ты превратилась, Ида!»
Так началась наша жизнь в эвакуации. Два года мы жили в этой деревне под Белебеем, оба работали в колхозе.
Зимой я учился в городской школе, в которую ходил из деревни через огромное колхозное поле по грязи и снегу, обычно в полной темноте. Блокадный голод сменился обычным тогда для большинства советских людей скудным полуголодным существованием. И всё же наше физическое состояние, даже мамино, заметно улучшилось. Но не об этом здесь мой рассказ: жизнь в эвакуации — это совершенно особая тема.
В Ленинград мы с мамой вернулись весной 1944 года. После возвращения я несколько лет, до поступления на учёбу в Университет, работал слесарем на химическом заводе, а вечерами учился в школе рабочей молодёжи.
В моей памяти до сих пор отчётливо живёт ещё один, уже послевоенный, день, эмоционально связанный для меня с последним блокадным днём на берегу Ладожского озера, с моими двумя последними блокадными сухарями. Однажды, по-моему, в июне 1945 года, по местному радио и в газетах сообщили, что через наш город пройдут возвращающиеся с Запада, из побеждённой фашистской Германии, части пехотной дивизии, укомплектованные, в основном, жителями Ленинграда и Ленинградской области. В назначенный день, кажется, весь город, от мала до велика, вышел на улицы, по которым должны были пройти войска. Немало людей прибыло на встречу и из области. В тот день с утра я находился в огромной толпе у Нарвских ворот. Это был, как сказано в известной песне, праздник со слезами на глазах.
Где-то звучала невидимая мне весёлая гармошка. Доносилось отчаянное пение женщин и непонятные выкрики явно подвыпивших людей. Кое-где стояли старики и старухи, пожилые и молодые женщины, держащие в руках фотографии своих погибших сыновей, братьев, мужей. Кто-то лихо танцевал, кто-то горько, неудержимо плакал. У многих в руках были цветы.
Наконец, под нарастающий вал приветствий, в город вступили войска. Бесконечным потоком, в строю, но не держа шаг, шли сквозь ликующие толпы встречающих солдаты Ленинградской дивизии, люди самого разного возраста — от безусых мальчишек до весьма пожилых, седоватых мужчин. Было немало женщин в военной форме. Двигались длинные обозы машин и конных повозок, гружённых оружием и военным снаряжением.
Что-то общее во внешнем виде солдат, в манере держаться объединяло их. В отличие от нас, встречающих, они, казалось, были лишены ощущения торжества и восторга, каких-либо внешних проявлений эмоций. Конечно, они были проинструктированы и строго предупреждены, как вести себя в этот торжественный день. Но при этом они все производили впечатление внутренне всё ещё смертельно усталых людей, не отошедших от войны, ошеломлённых солнцем, потоком обрушившихся на них чувств любви и благодарности, а главное — пришедшим к ним осознанием того, что они действительно остались в живых. Они только привыкали к мирному миру. Некоторые солдаты шли в обнимку с молодыми или пожилыми, плачущими или смеющимися, женщинами — неожиданно встретившими их матерями, жёнами, подругами, несли на руках или вели за руки детей. Среди солдат были, конечно, представители разных национальностей, в том числе и казахи. Мне иногда вдруг казалось, что я вижу в потоке солдат лица тех, которые в мае 1942 года подо Мгой раздавали нам, блокадникам, свои сухари. Возникало непреодолимое желание подбежать к ним и спросить их об этом. Конечно, скорей всего это были не они. Но мне тогда очень хотелось, чтобы хоть кто-то из них дожил до этого радостного дня.
С тех пор прошло уже почти 60 лет. Может быть, только я и остался в живых из тех многих сотен людей, кого война тем хмурым майским днём свела на берегу Ладожского озера. Обычно я стараюсь не вспоминать о войне и блокаде. Но когда какие-то образы того времени всё же вдруг помимо воли всплывают в моей памяти, я стараюсь избавиться от них. Потому что когда они приходят, сердце неизменно сжимается от боли и жалости к тем, кто попал под железный, беспощадный каток той войны, от безграничной любви к моей маме и от не прощаемой вины перед ней.
Мне кажется, что очевидцу и участнику той страшной войны с фашизмом невозможно даже приблизительно адекватно рассказать о ней, в частности, о блокаде Ленинграда. Я попытался рассказать только об одном её дне, дать хотя бы приблизительное представление об отдельных его штрихах. А это был лишь один из 1418 дней той одной из самых кровавых и беспощадных в мировой истории войны. Я был только один из многих миллионов её современников и участников: всего-навсего блокадный мальчишка, а не солдат или житель оккупированных территорий, не партизан или заключённый из многочисленных концлагерей, гетто и фашистских центров уничтожения, на долю которых выпали тогда, конечно, гораздо более суровые, чем мне и моей маме, испытания.
Зиновий Ханин сейчас живёт в США.