Воспоминания
Эвакуация и бегство
Ленинградская блокада

Видео

Штейншнайдер Татьяна

Tatiana_Shteinshnaider_today

Родилась в Ленинграде
в 1935 году. Физиолог, работала и жила в Ленинграде, откуда репатриировалась в 1975 году.
Живет в Иерусалиме.
Трое детей, семь внуков
и два правнука.

ПОНЯТИЕ «СМЕРТЬ» БЕЗ АССОЦИАЦИЙ С УЖАСОМ, СТРАХОМ, ГОРЕМ…

…В Ленинграде начались частые воздушные тревоги. Вывозили заводы, вывозили детей, и мама собрала меня в дорогу. Уже были отвезены на станцию мои вещи. В последний вечер я попрощалась с соседями, мама уложила меня спать и сидела у моей кровати. В дверь постучали. Это была старая мамина коллега, она пришла навестить родственников и рассказала, что работает сейчас в учреждении, где отправляют детей в эвакуацию. «Я вижу, что там делается. Это не для Тани», – твёрдо сказала она. Эти слова стали той спасительной нитью, которую искала не желавшая расставаться со мной мама. Потом стало известно, что эшелон, в котором я должна была ехать, и который направлялся в Боровичи, разбомбили ещё в дороге.
Во время обстрела в нашей комнате на Петроградской вылетели все стёкла, и она стала не пригодной для жилья. Мама обратилась к администрации Академии художеств, где работала, с просьбой разрешить ей перейти на казарменное положение, и мы поселились в дальней комнате архива. Мама поставила в углу свою видавшую виды раскладушку, я спала на большой плетёной корзине с одеждой, а перевёрнутый ящик стал обеденным столом и посудным шкафом. Встретивший как-то нас с мамой директор музея Академии, Смирнов, очень одобрил наш переезд. Он сказал, что занимался историей здания Академии, и знает, что её толстым стенам и сводчатым перекрытиям никакие бомбы не страшны. В одном из подвалов было оборудовано бомбо- и газоубежище по последнему слову техники – для районного начальства, – разбомбленное в апреле 1942 года. Но нам переезд в здание Академии жизнь спас.
В ту осень я научилась считать до ста, производить сложение и вычитание, узнала об отрицательных числах. Я не понимала, почему мама всё более настойчиво проверяла, знаю ли я свою фамилию и адрес, имена и фамилии родных, почему заставила меня выучить имя, отчество и фамилию отца, хотя с момента объявления войны связь с ним была потеряна. Только много лет спустя я поняла, что так мама готовила меня к возможному сиротству.
Когда мама должна была уйти, она запирала меня в архиве за толстенной железной дверью на несколько замков и опечатывала. Ключи были только у неё и в охране, представителей которой я никогда не видела. На всей лестнице, куда выходила дверь архива, жила одна семья. Окна архива смотрели во внутренний двор, окружённый знаменитыми академическими коридорами, там тоже людей не было.
Перед ноябрьскими праздниками мама ушла в магазин на набережной около 7-й линии: обещали по карточкам выдать продукты, что происходило уже редко. Сначала время шло незаметно, я играла, рисовала, рассматривала картинки в энциклопедии Брокгауза и Эфрона, стоявшей в архиве. Началась воздушная тревога, стали слышны близкие разрывы бомб, но это тоже меня не беспокоило. А мамы всё не было, и вдруг меня охватил дикий страх: я подумала, что маму могли убить и никто не вспомнит обо мне. Я бросилась к двери, начала изо всех сил кричать. Понятно, что никто меня не слышал, а удары своих кулачков в железную дверь я и сама едва слышала. Силы у меня иссякли, я решила отдохнуть, чтобы набраться сил и снова кричать, – поняла, что стучать в дверь нет смысла. Сколько времени это продолжалось, я не знала, часов у меня не было. В очередной раз, когда я в слезах отдыхала, чтобы набраться сил для нового крика, я услышала шорох открываемой двери, но не сразу поверила, что это пришла мама.
Она рассказывала потом, что, когда, отстояв длинную очередь, она, наконец, получила продукты, началась воздушная тревога. Милиционер не выпускал людей из магазина, и не зря: бомбы падали в Неву. Вдруг без всяких видимых причин мама ощутила острый страх за меня и кинулась к двери так, что милиционер отступил. Отбой мы встретили уже вместе. Больше таких приступов страха не происходило, хотя мама продолжала ежедневно уходить на долгие часы в очереди за хлебом и запирать меня: другого выхода у неё не было. Возможно, голод уже притупил эмоциональную сферу: во всяком случае, я больше не помню за собой в ту зиму не только приступов страха, но и капризов или скандалов.
Всё чаще стали говорить о смерти людей – без эмоций, как об обыденном. Понятие «смерть» вошло в мою жизнь без каких-либо ассоциаций с ужасом, страхом, горем.
В декабре у меня начался голодный понос. Помню, что была в забытье, приходя в себя, видела огромные потемневшие глаза мамы и её застывшее лицо. То ли кто-то рядом сказал, то ли сама подумала, что умираю. Мысль отчётливо скользнула по сознанию, но чувств не затронула. Потом увидела лица двух сотрудниц Академии. Софья Максимовна Кантор одно время в начале войны сидела в помещении архива. Елизавета Маврикиевна Куприна, вдова писателя, работала лаборантом в фотодиатеке, но она была профессиональной сестрой милосердия, участвовала ещё в русско-японской войне, лечила эмигрантов в Париже и в блокадные дни старалась помочь, кому возможно. Она сказала, что мне нужно много пить, лучше чаю, а завтра нужно бы есть белые сухари. В следующий раз я пришла в себя, когда мама поила меня чаем. Она вспомнила, что дома у нас оставалось немного чая, и прошла за ним пешком в сильный мороз более десяти километров на Петроградскую. А на другой день Софья Максимовна принесла два сухаря, сделанных из ещё довоенных батонов, объяснила, что это её «НЗ» (неприкосновенный запас). Только откусив сухарь, я поняла, как изменился хлеб, который мы едим. Так спасли мою жизнь.
…Прошёл слух, что перед новым годом будут что-то выдавать по карточкам. Мама с утра ушла в магазин. И снова долгие часы ожидания, бабушка волнуется (она с декабря месяца живет с нами) и решается идти на поиски, но я не хочу оставаться одна, и бабушка берёт меня с собой. В сумеречном свете исчезающего дня проезжают саночки с чем-то завёрнутым в простыню. Бабушка объясняет, что это покойник. В одной из циркульных полуниш у главного входа Академии стоит мальчик-подросток лет четырнадцати. Меня удивляет, что он без пальто, я хочу подойти, но бабушка настойчиво проводит меня мимо.
Прежде, чем мы дошли до магазина, встретили ещё несколько пар саночек с покойниками. У магазина – очередь в несколько сот человек, мы проходим до самой двери, мамы в очереди нет. В магазин, тоже битком набитый, нас, естественно, не пускают. Бабушка пытается позвать маму, и не сразу мама отзывается: она стоит уже довольно близко к прилавку и скоро выйдет. Мы ждали все же долго, темнеет, у меня застывают и начинают мучительно болеть руки и ноги. Бабушка уводит меня домой, я на каждом шагу кричу от боли, но всё-таки успеваю заметить, что мальчика в нише нет. Отмороженные во время этой прогулки руки и ноги напоминали о себе ещё лет тридцать, до самого отъезда в Израиль.
После нового года маме сделали «буржуйку» – небольшую печку с двумя конфорками: технология, освоенная жителями города ещё в годы гражданской войны. Сделанная из железа буржуйка быстро нагревалась, но так же быстро и остывала. В качестве топлива использовали бумагу из огромной кучи сваленной в углу макулатуры, которую не успели в своё время вывезти. Мама пыталась найти дрова в Академии. Обратилась к кому-то из администрации, объясняя, что материалы архива могут пострадать от холода. «Дрова вам нужны, – недобро сказал начальник – идите в батальную мастерскую, там полно». Батальная мастерская – большой стеклянный павильон в саду Академии, построенный с таким расчётом, чтобы туда можно было вводить большие группы, в том числе и конные, при написании батальных сцен. Мама отправилась туда. В последнем свете уходящего дня она увидела, что помещение заполнено чуть не на метр от пола, и только подойдя ближе, поняла, что всё это трупы. Она не помнила, как выбралась оттуда и вернулась в архив. Когда мы с ней уже лежали в постели, она всё рассказала мне. Я совсем не поняла охватившего её ужаса, спросила только, увидела ли она кого-нибудь из знакомых.
В феврале появились признаки даже не улучшения жизни, а, скорее, надежды на улучшение. Увеличился хлебный паёк до 200 и 250 грамм, и сколько радости и надежд это вселяло, хотя ни количество, ни качество хлеба не могло удовлетворить потребности изголодавшихся людей – февраль был месяцем наивысшей смертности в блокадном Ленинграде. Появились люди, прошедшие курс усиленного питания в условиях стационара (первые пациенты этих учреждений были настолько истощены, что большинство их умирало во время лечения). Появились какие-то продукты. По чьему-то ходатайству меня прикрепили к столовой средней художественной школы Академии, и впервые за несколько месяцев мама принесла мне кашу. Все уже говорили о «дороге жизни», проложенной по льду Ладожского озера.
С нашим переездом на Петроградскую сторону воду нужно было носить километра за полтора. В глубине Александровского парка (тогда парка Ленина) до сих пор есть искусственный грот и горка. На верху этой горки из дюймовой трубы неспешно лилась тонкая струйка воды, снабжавшая весь район. Чтобы набрать воду, стояли в очереди часа два на ветру и морозе. Время от времени подъезжали с бочками, чтобы взять воду для детских садов и других учреждений, и очередь останавливалась. Мама приносила каждый день полуведёрную кастрюлю и чайник: больше донести не могла, да и откуда быть вёдрам и коромыслу в домашнем хозяйстве городских жителей. Один раз, набрав воду, мама поскользнулась, упала и вылила её на себя, одежда мгновенно заледенела. Ей разрешили взять воду без очереди, но страх упасть погнал её в далёкий обход. Помню, как после этого случая мама кричала нам истерически: «Не смейте мыть руки! У меня нет сил носить воду». Страх истратить воду на мытьё рук остался у меня на многие годы, и даже будучи уже взрослой и сотрудником медицинской лаборатории, я делала это каждый раз с усилием.
Как-то бабушка встретилась со своим земляком, может быть, и дальним родственником. Сын его ведал снабжением Ленинграда, и у них проблем с питанием не было. По-родственному они согласились обменять на хлеб хрусталь. Меня тоже уговорили пойти, соблазнив тем, что там в доме есть совсем маленькая девочка. И вот мы в квартире, где нормальная температура, все ходят в платьях, с меня тоже снимают пальто. Пока взрослые разговаривают, я играю с очаровательной годовалой малышкой. Но вот мать девочки говорит, что той пора кушать. Девочку сажают в высокое креслице, повязывают нагрудничек и приносят кашу. Настоящая манная каша с маслом и сахаром, какую я, частенько капризничая, ела до войны. Девчушка тоже капризничает, а я не могу оторвать взгляда от каши. Моя мама пытается отвлечь меня, заслонить от меня кашу, но у неё ничего не получается. Мать ребёнка ничего не замечает, или не хочет замечать. Как могла она, сама мать, нет, не накормить голодного ребёнка, но хотя бы избавить от вида еды, поедаемой другим? Вот уж сытый голодного не разумеет.
В этой квартире я изредка бывала многие десятилетия – до самого моего отъезда из России, но та порция каши незримо стояла между мной и девочкой, уже выросшей и рано осиротевшей. А тогда мы обменяли хрустальную вазу в серебре – из квартиры вымершей в блокадную зиму семьи дальних родственников – на 400 грамм хлеба.
…Почти всю зиму 1942 – 1943 годов я провела в Филатовской больнице. Одна инфекционная болезнь сменяла другую, инфекции переносили прямо в больнице. Мама навещала меня, а на новый 1943 год принесла в больницу ёлку. Игрушки для ёлки покупали все мамины сотрудники, и игрушки были очень хороши: многие художники в ту зиму реализовали свой потенциал таким образом. В палате запомнилась мне двухлетняя Светлана, с огромными чёрными глазами и такими же кудрями. Большие пальчики её ручонок были тоньше всех других: она их ссосала в блокадную зиму и продолжала интенсивно сосать. Эти пальчики я запомнила на всю жизнь.
Характерен рассказ о том времени: милиционер задерживает и загоняет в подворотню идущих во время обстрела людей. Убедившись, что улица пуста, говорит: «Ну, я пошёл. Тикайте, кто хочет». Подворотня мгновенно пустеет. У мамы как начальника штаба объекта был пропуск на свободное передвижение во время обстрела. И если мы шли вместе, то продолжали идти. Помню, как возмущалась мама, когда милиционер её задержал, сказав, что на ребёнка пропуска нет. Пришлось какое-то время стоять в подворотне вместе с другими людьми, а в окно первого этажа в это время угодил снаряд и, не задев сидевшей у окна женщины, убил наповал её мужа, пришедшего в отпуск домой прямо с передовой.
Летом 1943 года мы были единственными жильцами подъезда. Обитаемым был ещё склад МПВО на первом этаже. Как-то оттуда вышел мужчина и позвал меня зайти. Я не хотела. Тогда он принёс кастрюлю, в которой плавало несколько живых рыбок, корюшки, и сказал: «Снеси маме». Мама страшно заволновалась: как можно брать чужое и у чужих, потребовала, чтобы я немедленно вернула. Но я заупрямилась: почувствовала в этом человеке что-то хорошее и не хотела его обижать, хотя выразить это словами и не умела. Тогда мама пошла вместе со мной. Кладовщик сказал ей, что давно наблюдает за мной, у него самого была такая девочка. Его жена и дочка остались в Эстонии и погибли. И ничего страшного, если он даст несколько рыбок: ребёнку ведь нужно питание.
С тех пор, пока шла корюшка, он каждый день давал нам по несколько рыбок. Позже он приносил овощи со своего огорода, помогал маме обменивать выдававшиеся по карточкам табак и водку на постное масло, дал маме свою швейную машинку, чтобы та могла перешивать и чинить. И каждый раз напоминал, что делает это в память о своей семье. Когда ему говорили, что, может, семья спаслась, он грустно качал головой: «Всех убивают». Слово «еврей» при этом не произносилось, фамилия его – Лев – мне ничего сказать не могла. Когда война уже близилась к концу, он пришёл к нам счастливый, сказал, что его жена и дочка перебрались на Псковщину и выжили. Он исчез из нашей жизни, оставив меня с невыясненным вопросом: почему он говорил, что всех убивают?
Символ войны в моей памяти – темнота: комнаты без света и согреваюшего огня, наглухо зашторенные окна домов, лишённые света улицы. Многие годы я ждала исчезновения этих знаков войны в родном городе. Я уже давно живу в Иерусалиме. И каждый раз, глядя из окна автобуса на залитые электрическим светом дома и холмы, радостно думаю, что вокруг меня мирный город, и забываю о здешних опасностях.