Вольфович Борис
ЭТО БЫЛО ВЧЕРА…
Начало войны мы с мамой встречали в Ленинграде, где жили в комнате большой коммунальной квартиры в районе Старо-Невского проспекта. Отец, грузчик (сейчас бы сказали «докер») морского торгового порта, ещё в 1940 году завербовался на заработки на золотые прииски в Бодайбо Красноярского края. Уже после войны стало известно, что в начале 1942 года, ничего не зная о нашей судьбе, он был призван солдатом в Красную Армию, воевал в пехоте и погиб в битве на Курской Дуге летом 1943 года.
22 июня 1941 г. мне было уже 11 лет и 8 месяцев, я окончил 4 класса, а потому ясно помню многое из блокадной жизни. С самого начала войны в Ленинграде стояла чудесная летняя погода, не было никаких налётов, тревог, всё жило и работало как всегда. По крайней мере, мне так и казалось, когда я видел открытые магазины и Мытнинский рынок, продавщиц мороженого и газировки, а также работающие неподалёку от дома баню и кинотеатр. Конечно, мы с мамой знали, что многие школы, в том числе и моя, отправляют («эвакуируют») детей из Ленинграда куда-то вглубь страны. Но как это могло относиться ко мне, как мама могла отпустить меня с кем-то и остаться одной? Кто может лучше, чем она защитить её единственного ребёнка? И вообще зачем это делать, если пока ничего не изменилось…
Газет мы не покупали, телефона, естественно, не было, соседи (ещё 9 семей в длинном коридоре) были разобщены – совсем не в духе ностальгической песни из телепередачи «Старая квартира». Поэтому все новости мы узнавали только по радио, чёрная тарелка которого висела у нас в комнате. По нашей бедности, никаких особых съестных запасов у нас не водилось; введённые в июле карточки – иждивенческая и детская – позволяли нам кое-как существовать, благо, мы и до войны привыкли жить скудно.
Были у нас в городе и родственники. Со стороны матери – её незамужняя сестра Зина, 43-х лет, работавшая медсестрой в Военно-медицинской академии и получавшая более чем скромное жалование. Его едва хватало, чтобы содержать сорокалетнюю парализованную сестру Фаню и старенькую маму Енту, мою бабушку.
Жили они втроём в полуподвальной комнатёнке на 8-й линии Васильевского острова. Устроить свою личную жизнь тётя Зина не могла, имея нищенскую зарплату и бесконечные хлопоты с двумя инвалидами. По этой же причине она не смогла и эвакуироваться с нами из Ленинграда, а ведь такую возможность академия предоставляла далеко не всем вольнонаёмным служащим. Уже в начале декабря 1941 года и бабушка Ента и тётя Фаня умерли от голода-холода и были похоронены в братской могиле на дальнем углу Еврейского кладбища. Тётя Зина осталась одна на долгие дни блокады, да и после неё…
Другая моя родственница (со стороны отца) – тётя Сарра – жила со своим мужем (дядей Борей) в престижном доме на Адмиралтейской набережной. И тётя, и дядя благополучно пережили блокаду, чему, возможно, помогли два обстоятельства: во-первых, у них были приличные запасы ценных продуктов (сахар, крупа, тушёнка), а во-вторых, им было совсем рядом ходить за водой на Неву (зимой – к проруби). Такая близость к воде, пригодной и для питья, и для мытья, стоили для выживания не меньше, чем хлеб. Многие замертво падали каждый день в многокилометровых походах в мороз и пургу за парой бидончиков воды. Лишь некоторые имели большие молочные бидоны, которые можно было крепить на санки и, впрягшись в воз, тянуть драгоценную поклажу…
В июне-июле мы с мамой примерно раз в неделю выбирались на Васильевский остров к тёте Зине с её немощными домочадцами; у тёти Сарры были в гостях раз или два и выглядели там очень жалкими.
В июле уже начались воздушные налёты; количество тревог нарастало с каждым днём, доходя до десяти и более. В конце месяца небо над центральной частью города стало чёрно-багровым: начали гореть Бадаевские склады, где хранились основные продуктовые запасы города: мука, крупы, постное масло, сахар. Эти гигантские деревянные склады были расположены сравнительно недалеко от Старо-Невского, и я попытался пару раз проникнуть туда, чтобы чем-либо поживиться. Наивные попытки: несколько рядов бойцов оцепления и пожарных окружали пылающие склады, стояла страшная жара, ревели сирены, воздух был пропитан сладковатым смрадом жжёного сахара, внутри и вне зданий раздавались частые взрывы из-за массированных налётов фашистской авиации.
Мне кажется, что немцы не хотели полностью разрушить и сравнять с землёй красавец-город, а решили сохранить его для себя. Поэтому они бросали, как правило, зажигательные бомбы, которые вызывали панику и пожары. В каждом доме стали спешно организовывать команды по их тушению, в основном из мальчишек 12–15 лет; 16-17-летние рыли окопы, а парни 18 лет и старше сразу же были взяты в армию.
В нашей «пожарной» команде было что-то около 15 ребят, и тут уже никто моей национальностью не интересовался. Нас собрал какой-то военный, отвёл на чердак нашего пятиэтажного дома и стал объяснять, как надо тушить бомбу, если она пробьёт крышу, взорвётся и устроит пожар на чердаке. Хотя наш дом каменный, все его чердачные перекрытия были деревянными. Бомбы начинялись фосфором и очень красиво горели, разбрызгивая из огненного центра гигантские искры, как на праздничном фейерверке. От каждой такой искры сразу же загорались стропила или балки. Температура огня достигала 1000 и более градусов; было очень жарко и почти не страшно.
На чердаке стояли какие-то огромные чаны с затхлой водой. Как-то раз один из парней схватил специальными большими клещами начавшую разгораться бомбу и бросил её в воду. Что тут началось! Мы совсем забыли, что тушить зажигалки можно только одним способом: быстро забрасывая их песком, чтобы перекрыть доступ кислорода. А вода только усиливала горение.
Наша команда была разбита на три смены, и дежурства длились по 8 часов. Однако самое, пожалуй, для нас неприятное заключалось в том, что запасы песка, заранее заготовленные, довольно скоро заканчивались. Мы договорились, что смена, прежде чем уйдёт с дежурства, натаскает песок со двора и заполнит им ящики. Поднимать носилки с песком на чердак было очень тяжело, брали понемногу, и это отнимало у отдежурившей смены ещё пару часов.
В нашей работе мы относились, скорее, как к игре; бывало, за всю смену ни одной бомбы к нам не залетало, а когда это случалось (со временем всё чаще и чаще), мы несколькими лопатами забрасывали её песком, не давая разгореться. Но вот однажды я поднимался на чердак в самый разгар налёта. Лестницы подрагивали, громко и противно ревели самолёты, выли сирены, непрерывно хлопали зенитки.
Наверху я увидел четырёх ребят, склонившихся над пятым. Он лежал в чердачной пыли навзничь, верхняя часть головы была срезана как бритвой, а глаза широко открыты… Это была первая смерть, виденная мной глаза в глаза. Позднее, зимой, идя за хле-бом или водой, мы часто натыкались на уснувших на земле лю-дей, слегка припорошенных снегом. Иногда на них уже не было шапок, валенок или платков. Но это не вызывало особой реак-ции, видимо, мы уже притерпелись и к смерти привыкли…
Зима наступила неожиданно и очень рано. Мне кажется, что уже
В ноябре всё как будто оцепенело и замерло. Мама откуда-то и непонятно за какие деньги принесла к нам в комнату крохотную печурку-буржуйку. Мы её установили рядом с окном, чтобы труба доставала до форточки. Вначале чуть не устроили пожар: раскалённая труба начала обугливать фанеру. Разделку, приделанную к форточке. Потом мы её заменили на жестяную.
Постоянной заботой было топливо. Постепенно сожгли всё, что могло гореть: обеденный стол, этажерку, шкаф, стулья, немного книг, которые водились в доме. Во дворе нашего дома стояли длинные двухэтажные деревянные сараишки, в которых хранили хлам. Один из маленьких отсеков сараишки принадлежал и нам. Конечно, мы его с большим трудом разломали и сожгли в первую очередь. Ходили и спали мы одетыми в свитера, пальто и шапки; на ночь снимали только валенки. Топливо берегли и топили только по часу раз в день.
Воду мы добывали сравнительно легко: от нас до Невы в районе Александро-Невской лавры было всего около двух километров. Туда мы добирались за час, обратно – за два, и приносили домой воду в алюминиевым бидончике и в трёх кастрюльках, за ручки которых крепились верёвочные дужки. Вода почти не проливалась, потому что быстро покрывалась коркой льда. Воды хватало дня на два, а то и на три, если мы экономили на мытье. Дело в том, что нас одолевали вши. Я знаю, что мы поступали так же, как в других семьях, а именно: каждый день, склонившись над лучиной или коптилкой, мы очищали швы наших рубашек, а потом вывешивали их за окно на выморозку. Головы вычёсывали по несколько раз на день и подолгу. Выше я упомянул лучину и коптилку. Поскольку электричества с ноября не было, а окна плотно занавешивались старыми одеялами для тепла и светомаскировки, все освещалось час-другой свечками, если они ещё остались, в основном – коптилками и лучинами. Ножи наши были очень тупыми, навыков – почти никаких, а ведь приготовить хорошую, «долгоиграющую» лучину – настоящее искусство! Впоследствии, находясь в детдомах Костромы и Ярославля, я оказывался большим умельцем и в борьбе со вшами и в изготовлении очень тонких и ровно горящих лучин, которые мы втайне от воспитателей зажигали по ночам.
Ну, а главное, конечно, это – хлеб. Многие думают, что столь знаменитая пайка в 125 граммов в день выдавалась чуть ли не все 900 дней блокады. Это не так. После потери Бадаевских складов по мере затягивания блокадной петли, нормы продуктов по карточкам систематически уменьшались – и по «ассортименту», по объёму. Сначала начали сокращать тушёнку, потом последовательно масло сливочное и постное, сахар, крупы и, наконец, хлеб. Действительно, в течение двух долгих месяцев в декабре 41-го – феврале 42-го ничего кроме одного кусочка хлеба, похожего на глину, мы не имели. Быть может, поэтому магические «125 грамм» и стали блокадным символом, сжимающим нам горло и сейчас, спустя 55 лет…
В конце декабря, под Новый год, мы с мамой решили навестить тётю Зину. Вышли утром, как следует обвязавшись платками поверх пальто. Днём добрались до места и долго стучали в заледенелое тётино окно, выходящее во двор. Тётю мы узнали с трудом: она вся отекла и была одета в какие-то немыслимые хламиды и платки, глаз её совсем не было видно.
Она уже жила одна, рассказывать о том, как погибли тётя Фаня и бабушка, не хотела, только её глаза всё время намокали, хотя она не плакала. Потом из маленькой тумбочки она достала крохотную кастрюльку и глубокую тарелку. В кастрюльке была чечевичная каша! В тарелке был студень из столярного клея! Это был её царский подарок нам – двум пока ещё живым родным людям, сестре и племяннику. И если «125 грамм» есть наш всеобщий смысл, то чечевица навсегда осталась только моим; она выразила собой всю радость и счастье еды…
С мамой тётя Зина увиделась тогда в последний раз, а я с тётей встретился только после войны, когда вернулся к ней из детского дома в Ленинград в 1945 году. С того памятного декабрьского дня мы с мамой вообще никуда из дому, кроме как за водой и за хлебом, не выходили. Шли только вдвоём, боясь, что один, если упадёт, то может и не подняться. Но в самом конце февраля мама так ослабла, что выходить на улицу не могла, а только лежала и ждала меня.
Тут неожиданно объявили, что на март хлебная норма для иждивенцев и детей увеличивается до 250 граммов. Я принёс домой карточки и пытался объяснить маме, уже почти не встававшей с кровати, какая это радость – теперь мы будем жить! Она слабо улыбалась, всё гладила меня и что-то тихо говорила, говорила…
8 марта 1942 года она уже не проснулась. Были особые бригады, которые обходили комнаты и квартиры домов, улицы и переулки и подбирали погибших. Назавтра унесли и маму, определив её на последний покой на Пискарёвском кладбище, справа по ходу, в огромном холме «Март 1942». Так я остался один, никому, в принципе, не нужный. Но это только на первый взгляд. Мама, уже с того света, существенно поддерживала меня, даря мне каждый день марта свои 250 граммов хлеба. Конечно, на апрель я получил карточку уже только на себя…
В последний день марта я совершил поход на Васильевский остров к тёте Зине. Она была жива, но всё время только лежала, вконец ослабленная и ко всему равнодушная. Она-то и посоветовала мне сходить к тёте Сарре с дядей Борей и, если примут, то остаться у них. В первых числах апреля я так и сделал.
Несколько деталей об этой семье, которые имеют, возможно, косвенное отношение к последствиям моего визита. У них было двое детей: дочь, моя двоюродная сестра Дуся, эвакуированная в город Энгельс на Волге (муж её, военный лётчик, был на фронте), младший сын Нона, второкурсник Академии художеств. Он был любимым учеником академика живописи Юона и подавал большие надежды. В июле 1941 года, девятнадцати лет, он ушёл в народное ополчение и пропал без вести, оставив незаживающую рану у родителей до конца жизни. В те далёкие дни апреля 1942 года они надеялись, нет, просто верили, что Нона жив, быть может, ранен, но что он обязательно вернётся домой!
И вот стук в дверь, но вместо долгожданного сына на пороге стою я, жалкий укутанный скелетик, который просится в нахлебники и в тепло их дома-крепости. Дядя Боря очень рассердился моему неожиданному появлению; он долго возмущался легкомысленности моего отца-босяка, который всю жизнь витал в облаках и не сумел материально обеспечить семью, а потом вообще её бросил! Да и мама хороша – не отправила меня вовремя из города, сама погибла и оставила сына на произвол судьбы. Тётя Сарра, никогда не имевшая в семье права голоса, молчала и лишь тихо всхлипывала, умоляюще глядя на него.
После довольно долгой и неприятной сцены меня оставили. Квартира состояла из двух небольших уютных комнат, кухоньки
сравнительно просторной прихожей. Потолки в квартире были очень высокими, поэтому в прихожей у них были оборудованы антресоли. Дверок они не имели, но оказались весьма просторными – размером не менее 2 х 2 метра. Сидеть в них можно было с трудом, но лежать в полумраке – очень приятно. Туда меня и определили, предварительно убрав холсты и краски Ноны. Решение было мудрым, ибо куда ещё девать грязного и завшивленного племянника, свалившегося как снег на голову!
Мне поставили условие: как только вернётся Нона, я должен буду отправиться к себе домой на Старо-Невский. Увы, это случилось гораздо раньше – через три дня после моего новоселья.
Именно через три – по числу украденных мной кусков сахара. Уже в первую же ночь я нащупал у себя за головой в стенке небольшие дверцы, закрытые на висячий, но неисправный замочек. Когда в доме стало тихо, я потихоньку открыл дверцы и в темноте нащупал на двух полках матерчатые мешочки. У одного из них были острые неровные бока. Я не без труда снял его и развязал тесёмку. Там оказалось целое сокровище: килограмма два, а может и больше кусков сахара, которого теперь уже и делать-то, наверное, не умеют! С маленьким осколком такого куска выпивали вприкуску когда-то целый стакан чаю. После войны такой сахар, да и специальные щипчики для его колки ещё выпускали; теперешний же кусковой сахар никуда не годится: прямоугольники моментально тают во рту от первого же глотка воды, уничтожая само понятие «чай вприкуску»!
Наслаждался я первым куском всю ночь. Сахар был крепок как камень, приходилось его посасывать, а при попытках немного откусить я чувствовал во рту солёное – слабые дёсны сильно кровоточили, да и хрустеть было очень опасно. К рассвету я этот кусок одолел, но при сумеречном свете увидел на своей подушке большие розовые подтёки слюны и крови, что выдавало меня с головой. Подушку я перевернул в надежде, что кражи никто не заметит. Целый день я ходил сам не свой от страха, но всё равно ждал с нетерпением ночи, чтобы всё повторить. Во вторую и третью ночь я старался выбирать куски поменьше и сосал их, лёжа на спине, чтобы не так текла слюна.
Но днём после третьей ночи моё воровство открылось. Дядя Боря полез на антресоли за припасами и обнаружил плохо завязанный мешок с сахаром, а также прямые доказательства моего преступления: острые крошки сахара на одеяле, на котором я спал, и окровавленную наволочку. Дядя страшно кричал, называл меня гнусным воришкой, недостойным не только находиться среди порядочных людей, но и жить на свете вообще. Он меня не бил, а продолжал ругать и меня и моего беспутного отца, у которого только такой сын и мог вырасти. Отец тогда ещё был жив, воевал (дядя Боря имел от армии освобождение), и в 1943 году погиб, так и не узнав о моём позоре.
При скорбном молчании тёти Сарры дядя приказал мне убираться восвояси, что я и сделал, забрав свою хлебную карточку. Возвращаясь через 54 года к этой истории, я не могу обвинить дядю Борю в жестокости, ведь это я нарушил библейскую заповедь «не укради». Ну а как дядя соотнес преступление и наказание, он, видимо, Б-гу уже доложил. Думаю, скоро и я буду держать перед Всевышним ответ за то, что не устоял перед сладким соблазном, висевшим у меня над головой.
Когда я вернулся домой, то несколько дней чувствовал себя бодро, а потом стал впадать в какое-то оцепенение. С большим трудом вставал за водой и хлебом, много спал, прекратил очищать швы рубашки и вычёсывать голову. Я не знаю, сколько прошло времени, но однажды я вскочил с кровати и открыл дверь, в которую громко стучали…
Очнулся я на узкой койке в большом зале, целиком заполненном такими же кроватями. Это был спецприёмник в Александро-Невской лавре, куда солдатские бригады свозили ещё живых детей из заброшенных квартир.
Здесь и спасли мне жизнь: обрили, вымыли, уложили на белые простыни, два раза в день давали суп. Часто ранними утрами на носилках выносили по нескольку человек, накрытых с головой простынями, а на их место привозили новых. Пронёсся слух, что нас готовят к отправке на Большую Землю, и со дня на день начнётся погрузка в машины. И тут как нарочно у меня начался понос, да ещё и с кровью.
Я испугался, что меня не возьмут, и так же вынесут, укрытого простынёй. Поэтому во время обходов о поносе ничего не говорил. Через несколько дней, в самом конце апреля комиссия провела последний осмотр и отбор, который я выдержал с большим трудом из-за сильных резей в животе.
Перед глазами у меня стоят картины нашего путешествия по ледяной Дороге жизни Ладожского озера. Было довольно тепло, ярко светило весеннее солнце, длинная колонна грузовых машин медленно ползла по воде, покрывавшей уже сильно подтаявший лёд. Мы двигались днём, а не ночью, ибо нельзя было терять ни часу: вот-вот должен был начаться ледоход. Как мы узнали потом, этот автомобильный караван был последним: назавтра наша авиация сама стала бомбить и взрывать лёд, готовя фарватер для барж-самоходок и катеров.
Конечно, наш проход был очень опасным. За сутки пути немцы нас трижды бомбили. С обеих сторон трассы стояли наши зенитные батареи, и как только начинался налёт, поднимался страшный вой пикирующих штурмовиков, грохот от разрывов бомб, и еле слышное на этом фоне тявканье зениток.
С началом первой бомбёжки колонна остановилась, и сидевшая с нами медсестра приказала всем выскочить и лечь на снег под машину. Я вконец ослабел, борт нашего грузовика был весьма высок, а потому я остался в кузове, опустившись со скамейки на пол машины.
Вдруг раздался мощный взрыв, я поднял голову и увидел, как впереди стоявший пустой грузовик стал медленно погружаться воду вместе с детьми, схоронившимися под ним. Отбомбившись, самолёты улетели, и стало оглушительно тихо. Прибежал военный, накричал на нас и приказал при налётах отбегать от машины как можно дальше и тихо лежать в ледяной каше, пока бомбёжка не закончится. Второй раз так я и сделал, а на третий, когда уже совсем стемнело, я из машины выбраться не смог, опять начался сильный понос, да и озноб от мокрой одежды.
Ночью бомбёжки не было, и мы благополучно добрались до берега. На железнодорожной станции нас погрузили в теплушки и долго везли до Костромы, выгружая на полустанках умерших. В Костроме я полгода провалялся в больнице с тяжеленной дизентерией и дисфорией, и только потом был определён в детский дом. Затем был перевод в детдом Ярославля, поездки с концертной бригадой по военным госпиталям области, возвращение летом 1945 года в Ленинград, учёба в школе рабочей молодёжи и высшей мореходке, работа в Восточном секторе Арктики, аспирантура, затем почти сорок лет преподавания в Мурманской Морской академии и, наконец, вынужденный переезд к детям и внукам на другие берега. Но всё это уже другие истории…