Воспоминания
Эвакуация и бегство
Ленинградская блокада

Видео

Левитан Лия, Разумовская Лидия

ЗАПИСКИ МЕДСЕСТРЫ

Октябрь 1941 года. Ленинградская осень, необычная, волнующая, тревожная. У ворот Ленинграда фашистские орды. Пушкин и Стрельна, Пулково и Урицк — в руках у немцев. Перерезаны дороги на «Большую землю». Ленинград в блокаде. Ещё непривычно это слово, не всем понятно, ещё не развернулось оно во всём своём страшном значении, но уже свистят каждый день на улицах снаряды дальнобойных орудий, рвутся на площадях, пробивают стены домов. Бомбёжки не утихают. 10–12 раз в день завывает сирена. Немцы стараются не только поразить военные объекты и уничтожить население, — они хотят морально разбить Ленинград. Вместе с зажигалками летят листовки, которые призывают жителей не сопротивляться, сдать город. Идёт тяжёлая борьба.

В это время начал работать эвакогоспиталь № 70 (позже № 1448). Садовая 26 — недалеко ещё шумный Невский. Большое красное здание с садиком, ограждённым высокой решёткой. Когда-то здесь был Пажеский корпус, потом — пехотное училище. Теперь здесь госпиталь, сюда мы пришли жить и принимать раненых.

Состав сестёр был самый разнообразный: и квалифицированные медицинские сёстры, пришедшие из больниц, и девочки со школьной скамьи. Большинство из нас пришли

сюда, только что окончив курсы, робкие и неумелые, боясь подойти к больному, не зная самых простых процедур. Но мы принесли с собой молодой энтузиазм и горячее желание быть полезными. Нас встретил начальник медицинской части Б. З. Данович. В краткой беседе он дал нам почувствовать, какой тяжёлый и важный труд нас ожидает. Мы слушали, широко раскрыв глаза, и нам в голову не приходило, что этот человек, который как будто всё знает и так во всём уверен, — тоже сугубо штатский человек, и ему, может быть, не легче, чем нам.

Начали с устройства помещений: носили песок для противопожарных ящиков, расставляли койки, развешивали картины…

Поступили первые партии раненых. Они поступали из ближних мест — из пригородов Ленинграда, и в их рассказах была ненависть к врагу и бессильная ярость.

Многим из нас, новеньких сестёр, работа в палатах принесла большое разочарование. Мы мечтали о фронте, о героизме, а тут надо было исполнять обыденную будничную работу: мерить температуру, разносить обеды, — и выслушивать довольно нелестные замечания больных, потому что движения наши были неловки и неумелы. Хотя мы упорно и внимательно присматривались к тому, как работают более опытные товарищи, но всё же очень часто ошибались, путали, забывали. Позже мы любили вспоминать о том,

Как шприцы мы кипятили,

Позабыв воды налить, 

Как один раз позабыли

Всю палату накормить.

Вьпускать слова из песни

Ни о чём, друзья, нельзя:

Как историю болезни

Мы искали по три дня.

Все, как курицы, в палату

На один сбегались крик

И на белые халаты

Выпускали воротник…

Постепенно заполнились палаты и отделения. Для первого поступления мы постарались создать особенный уют. Палаты сверкали белизной белья, ярко начищенным, точно лакированным, паркетом. Высокие потолки, белые стены, люстры и чистота довершали впечатление. Некоторые помещения были просто-таки величественными, например, большой коридор второго отделения, зал с колоннами в 3-м отделении. Перед такой красотой и массой света мы чувствовали себя ещё более робкими.

Состав больных был тяжёлым. Раненные в живот, в грудь и тяжёлые ампутанты — все лежали вместе, и для нас, неопытных сестёр, было поэтому ещё труднее понять особенности ухода за тем или иным типом раненых.

Бывало так: войдёшь в палату — и со всех сторон поднимается крик:

  • Сестра, попить! 

  • Сестрёнка, помоги повернуться!

  • Утку, сестра!

  • Сестрица, ногу очень жмёт, ослабь повязку!

  • Укрой меня вторым одеялом, сестра, холодно!

  • Сестра, подойди на минутку!

Мы терялись, не знали, кому и чем быстрее помочь. Мы бегали по палате, подавали пить, подбинтовывали и успокаивали, укрывали и кормили с ложечки. Вскоре мы научились делать уколы, быстро раздавать лекарства и правильно давать кислород, но не умели ещё организовать своё время, составить себе систему работы на весь день, чтобы всё успеть в срок, чтобы больные не кричали лишний раз, — этому мы научились гораздо позже.

Постепенно мы привыкли к палатам, к своему белому халату, а также к общему порядку в госпитале, к тому, что мы теперь военные, что находимся в воинской части, должны носить форму и подчиняться суровой воинской дисциплине. Но сколько раз начмед отправлял нас из своего кабинета, не подписав медикаменты, потому что мы явились не в гимнастёрках, сколько раз нас, встретив во дворе, поворачивали «кругом»,

Потому что забывали

Взять с собой противогаз

И начальству попадались

На глаза мы каждый раз.

Нас жёстко приучали являться на свои посты по сигналу воздушной тревоги и артобстрела.

Мы потом вспоминали частенько,

Как однажды по тревоге

Не спешили мы вставать.

И приказ был отдан строгий

Три часа маршировать…

Нам трудно было привыкнуть к тому, что нельзя уйти домой, когда захочется, а только по увольнительной (или забежать домой, получив командировку). Едва ли не самой тягостной обязанностью для нас было хождение в караул, особенно дежурства в проходной будке.

Все, кто работал в госпитале, никогда не забудут старшину команды и коменданта госпитального городка Лобанова. Это имя было у нас нарицательным. «Куда идёшь? — к Лобанову» означало — в караул, «Я сплю сегодня у Лобанова» — в караульном помещении. Он неукоснительно следил за несением караульной службы и распекал на весь двор за малейшие нарушения. Но нам слабо прививалась эта наука:

Нас учил Лобанов грозный

Никого не выпускать,

Слушали его серьёзно:

Всем давали удирать…

Иногда удавалось его перехитрить. В самые голодные дни одна из сестёр — Ира Рывкина провела тайком в госпиталь маму, которая жила одна и, конечно, голодала. Устроила её в нашей комнате, спала она на кровати тех, кто уходил на смену. Никто так и не узнал, что она жила у нас. Но случилась такая история: наша комната проспала «тревогу», и грозный старшина Лобанов разбудил нас и заставил два часа маршировать во дворе. Было темно, никто нас не видел, и мама Иры маршировала в строю вместе с нами.

… Прошёл месяц, другой — и незаметно наступило то время, которое мы привыкли в госпитале обозначать словом «блокада». Мы испытали самые чёрные, самые страшные месяцы: декабрь 1941 — март 1942.

Медленно, но верно, с железной неумолимостью нависали военные тучи над нашим городом — и вместе с тем над нашим госпиталем. Наступил жестокий голод. В городе население получало 200–125 граммов хлеба. Всё труднее становилось с питанием и у нас. Невозможно было понять, из какой крупы сварена та всегда одинаковая мутноватая жижица, которую называли супом. А липкие чёрные кусочки хлеба, разваливавшиеся в руках, которые мы разносили больным, с каждой неделей становились всё меньше и меньше. Постепенно перестала идти вода — сначала в верхних

этажах, а потом и в нижних. Погас свет. Ледяными стали ещё недавно горячие батареи. Сначала не верилось, казалось, что этого не может быть, что это какая-то авария на станции, её исправят, — и снова будет всюду тепло, светло и уютно… Но исправить было нельзя, и скоро мы все это поняли.

Госпиталь погрузился в холод и мрак. Мы сами не заметили, как быстро красивые светлые палаты приобрели нежилой, страшный вид. Стёкла, выбитые бомбёжками и обстрелами, заменены фанерой или картоном, — их разукрашивал толстый слой инея. Ледяная корка покрывала пол, иней сверкал на стенах, сверху донизу. Тепло бывало только днём около печки-времянки.

Нельзя не рассказать об этих очагах, представляющих собой магнит палаты, жизненный центр отделения. Ярко пылает огонь в печке: только что раскололи несколько табуреток и откуда-то добытые доски. На печке стоят котелки и железные банки, в них греется «тюря»: смесь всего того, что было выдано на обед, с накрошенным туда хлебом. Кто-то помешивает «варево», остальные сидят на полу вокруг печурки, играют в карты и вспоминают о том, что они ели в мирное время. Почти все разговоры сводятся к еде. Кое-кто снял рубашку, занимается уничтожением насекомых и ругается вполголоса: «Эхма, доживу ли я до бани!»

Команда на ужин — и вниз, в столовую движется процессия исхудалых длинных фигур: кто в шинелях, кто в накинутых причудливыми складками одеялах; они бредут

гуськом, освещая себе путь лучинками, спотыкаются на скользких лестницах, падают, и если при этом роняют хлеб или проливают компот, взрослые мужчины плачут иногда, как дети.

В помещении сумрачно даже днём. С наступлением же вечера воцаряется полный мрак: один фонарь на всё отделение — он обычно в перевязочной или в буфетной, где раздают пищу. Остальные помещения — палаты, коридоры только кое-где освещены коптилками. Скверная, грязная ночлежка — вот на что были похожи наши палаты.

В этом мраке и холоде лежали тяжело раненные и больные люди. Они лежали в валенках и гимнастёрках, укрытые шинелями, на грязно-сером белье, ведь его меняли месяц, а то и два тому назад. А между койками бродили тени с ввалившимися глазами, с почерневшими лицами, исхудавшие до костей. Это были мы, сёстры. Мы с трудом узнавали друг друга: все сразу словно постарели на десять лет. Мы поднимались по лестницам, держась за стены, и чуть не качались от ветра: не шли опухшие от цинги ноги, не было сил в исхудалых руках. Но было нужно, — и мы таскали больных и ни разу не уронили носилки, хотя каждую минуту казалось, что больше не сделаешь ни одного шага. Было нужно, и мы целыми сутками были на ногах, делали уколы, выносили судна, выполняли двойную работу — за себя и за санитарок, потому что санитарок почти не было, истощение свалило их. Было нужно, и после дежурства мы приходили на отделения, носили кирпичи, 

пилили дрова, стояли на крышах во время воздушных налётов.

Всё лютее становились морозы, всё меньше сил оставалось у людей, всё больше умирало от истощения, голода и поносов. Самыми ужасными палатами в госпитале были, пожалуй, палаты больных, страдавших непрерывными дистрофическими поносами. С жёлтыми иссохшими лицами, с тусклыми глазами — они лежали долго, неделями, месяцами, и многие из них погибали. Дистрофия давала разные осложнения, иногда патологические. Очень было страшно, когда один больной ночью постоял у сестринского стола, разделся — и пошёл по лестнице вниз, дошёл до железной ограды и попытался на неё влезть. Вернули, одели, положили в кровать. И через некоторое время он опять встал около сестры, разделся — и опять пошёл на ограду…

Голодали мы сильно. Тем, чьи близкие эвакуировались, было легче. А те, у кого в городе остались родители и младшие в семье, собирали для дома всё, что могли. Суп мы съедали, а кашу собирали: гороховая каша — 90 грамм, пшённая 120 грамм, гречневая — 140 грамм; эти блокадные нормы запомнились на всю жизнь. Собирали и хлеб, если заменяли хлеб сухарями, — сухари. Мы позволяли себе съесть только «довесок» (если он был в пайке), остальное шло семье. Хранили еду (ведь вырываться домой приходилось нечасто) в стеклянных банках с жестяными крышками и с ручкой, — теперь и банок таких нет! Банки прикреплялись к гвоздям на стене — повыше, потому что крысы, серые громадные крысы прыгали на стенки; никогда мы не видали до этого, чтобы крысы так прыгали! И вот идёшь домой с банкой, и вдруг — ба-бах! — обстрел. Постоишь у стенки, войдёшь в парадное какое-нибудь; стихло — и опять идёшь… Навсегда осталось одним из самых резких воспоминаний о блокаде — эти банки с кашей и кусочки хлеба, эти драгоценные «запасы», бережно хранимые для матерей, сестёр и братьев, живших в городе и терпевших ещё большие лишения.

Голодали не только в самые страшные недели декабря 41-го — января 42-го. Вот что писал младший брат Лии Семён Левитан 15 апреля 1942 года (встречаться приходится редко, поэтому писали друг другу письма или оставляли записки на проходной госпиталя): «Неделя с 4 по 12 была страшной — голод, тюри из кипятка, соли и горчицы. …За те дни очень ослабли, особенно папа… Да, та неделя была вроде января — еды нет, дров нет…» 16-летний подросток, он мечтает, чтобы взяли работать на завод: «Хорошо бы поступить! 1-я категория. И подкрепился бы, обедал там и домой бы мог приносить обеды. А главное хлеб — 500 гр.! У нас бы было по 465 гр.! Вот бы мирово». Но мечта осталась мечтой.

Голод давал себя знать много лет. Уже и нормы увеличили, и давали утром большой кусок хлеба, а утерпеть было нельзя: пока не съешь весь — не встанешь, к обеду или ужину хлеба уже нет… И когда война уже кончилась, ещё долго

чувство голода не оставляло, всё казалось, что еды не хватает.

Иногда особенно ослабевших сестёр «клали на отделение»: 11-е отделение было терапевтическое, и неделька отдыха и питания — как для раненых! — ставила на ноги. Но язвы от авитаминоза оставались на всю жизнь.

Бывали и другие осложнения: одна буфетчица вдруг совсем облысела… Вообще сёстры стали такими худыми, что влезали в свои детские платья, оставшиеся дома в родительских шкафах. Большинство остриглись: какая страшная вещь — вшивость и головная, и платьевая! Только Ира Рыв- кина сохранила длинные косы, и Броня Мордерер — волосы до плеч.

Работали в госпитали две сестры: Ида и Хая Замтфорт. Ида выжила, а Хая не вставала с больничной койки (осложнение на сердце), и мы похоронили её на Пискарёвском кладбище. На могиле её надпись: «Медсестра». А была она такая красивая: смуглая, с длинными косами, большими глазами, — на иллюстрациях к Библии рисуют таких.

…Ночь. Чуть светит, мигая, коптилка. Глухо ухают снаряды вдалеке. Никто к ним не прислушивается: к этой музыке привыкли. Мы сидим на посту. Замёрзли чернила на столе, не гнутся от холода пальцы, холодно всему телу, несмотря на то, что мы в пальто и в ушанках (поверх одет халат почти чёрного цвета — ведь его никогда не стирают). Лица наши закопчены и грязны… Кто-то позвал, одна из нас встала, зажгла лучинку от огня коптилки и медленно пошла на зов, тяжело передвигая ноги в валенках. Вернулась, — и мы сидим опять, и так тихо, так холодно нам, так жутко, что невольно повторяешь в сотый раз: «Когда же кончится? Долго ли нам ещё мучиться?»

Но никогда, даже в самые тяжёлые минуты, мы не сомневались в том, что придёт время, — желанное время победы, — что будет когда-то взята станция Мга, что будет прорвана проклятая блокада, что вернётся спокойная, счастливая жизнь. И об этом мы мечтали в самые страшные дни, в самые холодные ночи, об этом писали близким на фронт, об этом говорили с больными. Мы часто повторяли им: «Ещё много страшного впереди, ещё далека победа, но первый шаг к ней, первый поворот — тот, что каждый, вместе с тысячами других, будет делать здесь, на фронте».

Но для этого им нужно было сначала выздороветь. Самым важным из всех лекарств была в то время еда. Мы наблюдали за тем, чтобы больные получали ту норму, которую должны были получать. Некоторые старались обмануть, получить лишнюю порцию, другие были истощены до такой степени, что не могли съедать и того скудного пайка, который им давали. Уговорами и принуждением мы заставляли их есть. Бывало зачастую, что тяжёлый больной, тронутый заботой сестры, совал ей в карман ломтик хлеба или пайку сахара, — ведь это было высшим выражением признательности, которую можно было оказать тогда. Но, сами вечно голодные, потому что последние крохи своего пайка мы отдавали близким людям в городе, мы

никогда не брали этот хлеб — или брали и тут же отдавали другим больным: то, что принадлежало им, было священно для нас. Да и как мы могли относиться иначе, когда знали, что Ленинград отдавал госпиталям всё, что мог.

Чисто медицинская работа была связана с огромными трудностями. Не хватало самых необходимых вещей, например градусников, и негде было их достать, негде было кипятить инструменты, сложные операции делали при свете фонаря «летучая мышь», для тяжелейшего больного порой было невозможно достать стакан горячего чая.

Да и чего греха таить, не всякая сестра постаралась бы его достать. Многие из нас выбились из сил, отупели, засыпали на посту, не в состоянии были спокойно и терпеливо разговаривать с больными. Это потом, вспоминая, мы шутливо изображали в стихах наше тогдашнее состояние: без халата и в ушанке,

В копоти и в саже вся,

Разогревшись у времянки,

Спит дежурная сестра.

Мы сердитые ходили

И ругались каждый час,

Только кончик носа мыли,

Да и то в неделю раз.

Но тогда нам было не смешно. Всё свободное время мы проводили в общежитиях. Истощённые и промёрзшие от работы в отделениях, мы хотели только одного: спать. В общежитиях было, конечно, холодно, и мы спали одетые, укрываясь, помимо своих одеял, всеми тёплыми вещами подруг, дежуривших в то время.

Умывались мы далеко не каждый день. Для того, чтобы найти воду, надо было обойти весь госпиталь, да и не всякий владелец водопроводного крана разрешал мыться на своей территории. Например, в приёмном покое вода изредка была, а попасть туда было невозможно, так что зачастую мы махали рукой на мытьё, и слой грязи на наших руках и лицах становился всё толще. Мы тосковали о горячей воде. Вдруг пошёл слух: в приёмном покое появился горячий душ, две колонки, и под одной моются наши начальники. Нам тогда казалось, что они — старики, а было им, наверно, лет 30–40. Вторая колонка свободна. Был вечер, темно. Мы прокрались (босиком) в душ, открыли воду во второй колонке, моемся, не произнося ни звука, — и убегаем. За шумом воды начальники не услышали нас, а мы слышали их восторженные восклицания…

Жестокое время диктовало суровые меры, да и людей делало более жёсткими. Никогда не было такого страха перед начальством и такого обилия наказаний, как в это время. Часто провинности, вызванные неопытностью или неумением, считались злостными и строго наказывались. Наряды буквально сыпались на сестёр. По наряду мы чистили уборные, убирали морг, работали в кочегарке, словом, делали самую тяжёлую и неприятную работу. Не пустовала и гауптвахта. Провинившиеся спали за решёткой 

и под замком, а в 6 пасов утра «директор губы», гроза грешных младших медсестёр, уже упомянутый Лобанов поднимал их на работу, сопровождая приказания окриками: «Пошевеливайся! Я тебя научу! Я тебя заставлю!»

Повседневная тяжёлая работа, бомбёжки, холод и голод — это было ещё не всё, случались особые происшествия, ещё более усугублявшие тяжести нашей жизни.

Однажды ночью в одном из отделений начался пожар. Пока его заметили и поднимали на ноги народ, всё помещение заволокло густым дымом. В палатах находились десятки лежачих больных. Дежурная сестра бросилась их спасать. Прибежали сёстры соседних отделений, услышавшие о несчастье. В противогазах они вбегали в палаты и выносили на носилках раненых. В это время уже спешила помощь, забыв об усталости, отдыхавшая смена. Ни один человек не погиб. После того как были вынесены все люди, стали выбрасывать во двор подушки, матрацы, всё ценное, что можно было спасти. А когда пожар был ликвидирован, какое зрелище представляли огромный, высокий коридор и смежные палаты! Закопчённые до самого потолка стены, обуглившиеся балки, доски, стёкла, хаотическое скопление вещей, толстый слой льда на всём полу…

Сколько сил и времени нужно было потратить, чтобы привести всё это в порядок! Но эта работа совпала уже с периодом всеобщей чистки и уборки, которая началась в госпитале.