Канович Григорий

Grigory_Kanovich

Родился в 1929 году в Каунасе.Известный  писатель, работал и жил в Вильнюсе, откуда репатриировался в 1993 году. Живет в Бат-Яме.
Двое сыновей и пять внуков.

Отрывок из повести «Лики во тьме»
(публикуется в сокращении)

Не было случая, чтобы я когда-нибудь что-то утаил от мамы. От такого утаивания ее подозрительность и страх только разбухали, а бдительность удваивалась и оборачивалась для меня круглосуточной слежкой. Стыдно было разглашать нашу с Левкой тайну, но мне казалось, что скажи я правду, мама не только не осудит меня, но поймет и поможет. Ведь от того, что мы задумали, никакого вреда, только польза….

Захваченный доверчивой нежностью, я, запинаясь, стал объяснять ей, что Левка нашел замечательный способ защититься от надвигающегося голода и что для этого вовсе не требуется дни напролет задыхаться от табачной пыли в сарае-развалюхе, ездить с подпольной махоркой куда-то в Андижан или в Ташкент, или воровать. Единственное, что нужно было для осуществления нашей задумки, это большая торба, какие для кормежки вешают на голову лошади, старая наволочка или мужская рубаха. 

– Торба? Наволочка? Мужская рубаха?
Мама смотрела на меня с боязливым изумлением и, наверно, думала, что я брежу.
С тем же запалом и с той же доверчивостью я попросил маму на минутку перенестись на колхозное поле, небрежно сжатое жнейками, и представить себе неубранные, разбросанные там и сям ржаные колосья с вымокшими под осенними дождями зернами, Левку Гиндина, а также ее сына, которые вышагивают с раннего утра по жнивью и бойко, как цапли из болота нерасторопных лягушат, вылавливают уже тронутые гнилью, оставшиеся после уборки колоски.

– А это можно? – глухо спросила мама, и в ее вопросе уже заключался не подлежащий обжалованию приговор. – Вам за это не влетит? Ведь тут все шиворот-навыворот, ничего не разберешь – нельзя того, что можно, и можно то, чего где-нибудь в другом месте, скажем, у нас в Литве, нельзя.
Нашу затею она явно не одобряла.

– К весне все равно все сгниет, – мягко возразил я. – Зачем такому добру зря пропадать? Лучше собрать, вылущить, смолоть и – на лепешки…
…На небе еще копошились звезды – верные сторожа и хранители ночных тайн и снов, но уже занималась заря, и нежно-розовая полоска, отслоившаяся от мрака, светилась на востоке, как поверхность только что вынутого ухватом из печи праздничного пирога.

Левка задерживался. Я стоял у колодца, сжимая подмышкой серую наволочку, смотрел на подбадривающие меня своим великодушным сиянием звезды и думал о том, что пока не явится непреклонный Левка, можно еще, пожалуй, вернуться обратно в хату, что-то наспех поклевать, поплестись в школу и, не подвергая себя никакому риску, примоститься на парте рядом с Зойкой и спокойненько слушать, как отличница Белла Варшавская, закатывая глаза и захлебываясь, читает:
От Сулеймана вам привет.
Страна цветет для вас, ребята.
В стране для вас встает рассвет…

…Сначала мы с Левкой шли вместе, обыскивая каждую пядь и подбирая с сырой бесприютной земли бездыханные колосья, которые валялись под ногами; потом, чтобы не тратить время на лишние разговоры и не подглядывать друг за другом, кто сколько собрал, разбрелись в разные стороны – я принялся ряд за рядом прочесывать середину поля, а Левка деловито вышагивал вдоль межи, отделявшей его от мусульманского кладбища с редкими невысокими надгробьями, издали напоминавшими вставших на задние лапы и застывших от любопытства зверьков.

От того, что я все время нагибался, у меня ломило спину, но я не обращал внимания на боль, которая заглушалась недетским, почти неистовым азартом и сладостным предвкушением первой самостоятельной победы в жизни. Я толком тогда не осознавал, что за победа и над кем, но удивительное чувство преодоления какой-то невидимой и запретной черты, перед которой я еще недавно застывал в нерешительности и в страхе, успокаивало меня, умаляло вину перед мамой, подпитывало мою юную, еще до конца не оперившуюся независимость.

Тут, на этом необозримом поле, у подножья Ала-Тау, вблизи заброшенного чужого кладбища, я первый раз в жизни остался один на один с миром, как тот неосмотрительный суслик, который вылез из своей темной норки на поверхность, чтобы среди гнили и комьев осенней грязи добыть для себя корм на зиму и перед холодами погреться на прощальном солнышке.

Довольный снятым урожаем, я стал озираться вокруг и искать Гиндина. Заметив за комбайном у дальней межи движущуюся черную точку, я снял широкий картуз, который когда-то носил героический Иван Харин и которым меня к началу учебного года одарила вдова, стремившаяся при каждом удобном случае придать сходство со своим погибшим мужем, и замахал ее подарком над головой, давая знак Левке, что пора обратно…

Но черная точка на мои призывные взмахи картузом не отзывалась, и я решил подкрепить их голосом:
– Левка!
– Левкалевкалевка… – подхватило эхо и понесло по полю.
И вдруг мне показалось, что черная точка увеличилась, задвигалась и стала растягиваться в длину.

Я вложил два пальца в рот и что есть мочи свистнул, но Гиндин, первый свистун в кишлаке, не ответил. Между тем черная точка продолжала расти и приближаться, она еще больше удлинилась, и вскоре до моего слуха донесся какой-то неясный самоповторяющийся звук – не то цокот, не то топот, наконец, из марева выглянули голова оседланной лошади и торс всадника в надвинутой на лоб буденовке, в которой в колхозе, а может быть, и во всей округе, гарцевал только один человек – объездчик Кайербек. 

Первой моей мыслью было – бежать, но лошадь Кайербека неслась быстрее, чем моя мысль. Уже четко можно было различить не только развевавшуюся на скаку гриву и высокие мохнатые ноги, но и отливающий коричневым панбархатом круп и словно припаянные к нему шпоры седока. Уже видно было, как из-под копыт Молнии во все стороны разлетаются глиняные брызги, перемешанные с соломенной окрошкой.
Кайербек натянул поводья, и разгоряченная лошадь встала в нескольких метрах от меня на дыбы. Не слезая с нагретого ошпаренной задницей седла и поигрывая кнутом, объездчик поманил меня толстым, как пестик, пальцем и бросил:
– По-русски понимаешь?
Прижимая к груди битком набитую колосками наволочку, я кивком ответил и весь сжался.

– Первый раз собираешь?
Лошадь тяжело дышала и прядала ушами. Время от времени она устало поворачивала голову и оглядывала поле, горную гряду, голубое небо, и в ее глазах поблескивали искорки скоротечного и печального восторга.

Казалось, отдыхал и Кайербек.
– Первый.
– Первый, а собрал немало, – объездчик выплевывал слова, как лузгу, неторопливо, прямо мне в лицо, в глаза, в уши. Он потрепал свою Молнию по крупу и повторил: – Совсем немало… Стахановец… А сколько этому стахановцу лет?
– Тринадцать. 

Чем больше он меня расспрашивал, тем острее я чувствовал грозящую опасность, и по внушенной с малолетства привычке, недолго дожидаясь, обратился в мыслях за помощью к заступнику всех страждущих евреев – к Б-гу. Но, как в таких случаях говаривал мой дядюшка Шмуле-большевик, Господа Б-га, как назло, не было дома, зато Каейрбек – вот он, рядом в своей священной буденовке и с неизменной камчой в руке.

– Тринадцать, тринадцать, – пропел объездчик. – Возраст вполне подходящий. Уже и судить можно, и сажать можно. Знаешь, что по нашим древним степным обычаям полагается за воровство? – Он прищурился, задвигал смуглыми скулами, покосился на меня, и, как бы закончив зарядку, сказал:
– Полагается отсечение правой руки. 

Звякнув шпорами, Кайербек подъехал ко мне вплотную, перевесился в седле и, поддев кончиком камчи мой картуз, сорвал его с головы, как подсолнух..
– Ясно, – ответил он за меня, и его голос тут же освободился от налета любопытства и укорененной родовой вкрадчивости. – Ну, а теперь все, что спер, давай, высыпай.

Может, оттого, что с появлением объездчика я весь уже состоял из страха, страшней от его слов мне не становилось, я Кайербека почти не слышал, не торопился выполнять его приказы, стоял перед ним, простоволосый, беззащитный, оглушенный ощущением скорой и скверной развязки, и предо мной от всего великолепия мира, еще недавно открывшегося моему жадному, доселе не избалованному взору, остались только поношенная буденовка с латунной звездой и сплетенная из кожи и проволоки плетка, да еще огромные глаза Молнии, полные безъязыкой человеческой печали.
Когда я нагнулся, чтобы поднять с земли свой картуз, объездчик неожиданно изловчился и огрел меня своей воспитательной плеткой по спине, я громко, как от ожога, вскрикнул, обернулся, но тут же за первым ударом последовал другой, еще более хлесткий, потом Кайербек спешился, вырвал у меня из рук наволочку с незаконно присвоенным колхозным добром и с какой-то врожденной основательностью и упоительным ожесточением принялся разлиновывать мои плечи и лопатки кровавыми полосами: я брыкался, бодался, увертывался, нырял под круп лошади, сдавленным криком раздирал горло и небеса, но Кайербек отовсюду выдергивал меня, как гвоздь из стены, наставительно приговаривая:
– Благодари Б-га, что сегодня у меня хорошее настроение, но впредь будешь знать, как в чужие закрома лезть. Будешь знать!.. Будешь!.. Бу…
Демонстрируя свое хорошее настроение, объездчик хлестал меня с такой силой и рвением, словно задался целю рассечь мою спину на части, и только когда под выхлесты кнута я рухнул на жнивье, он заткнул его за пояс. Последнее, что донеслось до моего помутненного слуха, было протяжное ржание удаляющейся лошади.

Я лежал ничком на земле, боясь пошевелиться, каждое движение причиняло мне острую, нестерпимую боль, спина взбугрилась и полыхала, как разделанная в местечковой мясной лавке туша, от каждого вздоха я обливался потом. Хотелось только одного – умереть, чтобы никто – ни мама, ни Левка, ни Анна Пантелеймоновна с Зойкой – не увидел меня в таком виде, и когда я от боли закрывал глаза, казалось, что я и в самом деле умер, только меня еще не нашли и не похоронили на мусульманском кладбище, я пока лежу в открытом, не заколоченном гробу (разве земля – не такой открытый гроб?) и, как подобает покойнику, жду, когда придут люди, обмоют меня и, окутанного синим небом, как саваном, опустят в могилу…
Пока несмазанные колеса арбы скрипели по полю, мама первой успела добежать до того места, где я лежал, и, ополоумев от счастья, что я жив, растянулась на земле рядом со мной и принялась причитать:
– Я тут, я тут, я тут… 

Причитания перемежались судорожными поцелуями, которыми она осыпала мою голову и шею. Но этого ей казалось мало, и, задрав на мне, как Левка, рубаху, мама стала целовать и по-коровьи теплым языком вылизывать мои раны.
Возница Олжас, наша хозяйка Харина и пришибленный Левка подняли меня на руках и понесли к арбе. Только мама по-прежнему лежала на земле, как будто тщилась уговорить ее и Господа Б-га, чтобы не забирали того, кого они не посеяли и не взрастили, и кто им не принадлежит.