Левикова Ирина

 Levikova1

Мне полтора года. Витебск, 1937 год

Казалось, что такая жизнь - навсегда

В начале июля мама пошла в военкомат. Военный с двумя шпалами на воротничке сказал ей: «Наше положение на фронте улучшилось, не стоит уезжать», и не дал разрешение на выезд. Отца забрали в армию (было ему 47 лет), мама была домохозяйкой. Успели организованно эвакуироваться с заводами и фабриками только те, кто там работал. А мы сидели и не очень понимали, что делать.

Немцы вошли в Витебск 9 июля. Мы спрятались в подвале церкви, которая стояла напротив нашего дома; дети считали, что там нас никто в жизни не найдет. В то же утро мужики с топорами, из местных, начали грабить продуктовые магазины. Уже никто не работал. Мы видели милиционеров, бегущих вдоль стен по направлению к Смоленскому шоссе. Моя сестра, комсомолка, сказала маме: «Ты как хочешь, а я беру детей, и мы уходим, потому что немцы убьют нас». Мама не хотела бежать из города, она говорила, что немцы – культурный народ, она видела немецкую оккупацию в 1918 году на Украине и рассказывала, что тогда немцы благосклонно относились к евреям. Мама не хотела оставлять дом, корову. И все же мы побежали вслед за милиционерами в чем стояли – в одних сарафанчиках, в домашних тапочках. Мама вернулась только проверить, хорошо ли заперты двери. Было мне тогда шесть лет. Я помню все это очень хорошо. Документы давно были приготовлены, они лежали в единственном пальто, которое мама захватила с собой.

Шли мы долго пешком по Смоленскому шоссе вместе с частями отступающей армии. Шли только ночью. Днем прятались в придорожных лесах, потому что шоссе беспрерывно бомбили. Маме было тяжело нести меня на руках, иногда солдаты помогали, сажали на танк или брали на руки и несли. Бежали с нами бабушка, тетя с тремя детьми – девочка, моя одногодка, мальчик младше меня на два года, грудная трехмесячная девочка и их няня, русская женщина. Никто из них не выжил. Уже почти под Смоленском с нами поравнялась легковая машина, «эмка», и остановилась, чтобы подвезти. Всю семью моей тети посадили в эту машину, и меня мама посадила туда же. Но я вдруг поняла, что мама не села со мной, и, испугавшись, на ходу выскочила из окошка «эмки» прямо на шоссе, поцарапалась до крови и побежала назад к маме. И мама отшлепала меня – как это, такая удача, подвезут, а я не хочу ехать!? Мы пошли дальше вместе. Машину эту как корова языком слизнула, мы больше не видели наших родных.

Помню, как городок Рудня, лежавший на пути, горел с двух сторон, и мы бежали по узкому коридору, меж стен бушующего пламени. Я очень часто вижу этот пожар во сне: я пытаюсь убежать, а пламя меня догоняет…

Шли мы недели две. Ночью – по шоссе, днем – в лесу. Много народу шло, старики, женщины, дети. Начинало смеркаться, и мы выходили на шоссе, шли быстро, почти бегом. У бабушки, которой было тогда под семьдесят, и у мамы распухли ноги. С нами рядом оказались муж и жена и три их девочки постаршеменя. Дети просили пить. Не есть – пить, было очень жарко. Я закапризничала, и помню, мама по- шла искать мох. Она выжимала его и давала мне пить. Но этого хватало минут на двадцать, и снова хотелось пить. Семья, с которой мы подружились, сказала, что не может ждать, что они хотят быстрее дойти до места. И они не стали дожидаться темноты. Мы тронулись позже, а когда подошли к шоссе, то увидели страшную картину: три девочки лежали, убитые бомбой. Я никогда не забуду, как родите- ли положили их под березу, а сами пошли с нами. Я это запомнила навсегда.

Мы пришли в Смоленск, думая, что это глубокий тыл. Стало рассветать, и мы увидели, что немецкие самолеты кружат над городом. Мы пробрались на станцию с большим трудом, и там нам удалось сесть в поезд.

Семья наша в дороге разделилась – родственники попали в Узбекистан, а мы решили пробираться в город Ржев, где жил папин двоюродный брат. Туда ехали через Москву. Когда в Москве началась бомбежка, нам велели бежать в метро, что мы и сделали. А когда бомбежка закончилась, мы поднялись к поезду и увидели, что весь наш эшелон разворочен бомбами, там сгорело и мамино пальто со всеми документами.

До Ржева мы все-таки добрались – там жил папин брат. Но его мобилизовали на работу в госпиталь, который должен был назавтра эвакуироваться в Ярославль. Дядя подал списки, где указал, что мы являемся членами его семьи. Был он бездетный, жена и он, и власти удивлялись, как его семья могла так быстро увеличиться еще на четыре человека. Мама начала работать в госпитале в прачечной.

Немцы разбрасывали с самолета листовки, где было написано, что из Рыбинска сделают поле, а из Ярославля – море. Коренное население Ярославля было в основном русским. Про нас говорили, что «евреи-паникеры приехали». Потом так получилось, что бомба попала в дом одной из женщин, которая нас назвала паникерами, погибла ее мама, и она перестала нас так называть. Мы частенько слы- шали там слово «жид». Сестра моя была девочка боевая и давала сдачи.

Спали мы вначале у хозяйки в комнате на полу. Она постелила деревенские половики – у нас ничего не было, – так мы и лежали там вповалку. Потом, недели через три, нам выделили помещение летней палатки, где когда-то торговали овощами. А когда началась зима, нас впустили к себе какие-то люди, и мы жили в их туалете, на скорую руку переоборудованном под комнатку. Там нам построили нары, и мама обогревала их перед сном горячими кружками от плитки. А туалет сделали на улице. На этой же плитке мама пекла мацу в Пейсах.

Так мы прожили некоторое время, а потом мама познакомилась с девочкой-сиротой, отца и брата которой забрали в армию. Девочка жила одна. Фамилию ее помню до сих пор: Маня Майорова. К ней в дом нас и подселили, потому что мама обязалась ее кормить и смотреть за ней. Маня была чуть старше меня, но младше сестры, в школу не ходила. Дом, где она жила, был деревянный, двухэтажный, мы устроились на втором этаже. Только тогда и вздохнули. Мама работала с восьми утра до восьми вечера в эвакогоспитале. Хлеб раздавали по карточкам. Очередь занимали в три часа ночи. Когда сестре Поле исполнилось четырнадцать лет, она тоже пошла работать.

Помню, как-то одна девочка сказала мне: «Ты еврейка!». А я ответила, что я не еврейка, я тоже русская, советская! Я так думала в это время и так объясняла тем, кто давал мне знать, что я – не такая, как они.

Морозы в тот год были очень сильные. Мама считалась первоклассной портнихой. Вначале она работала в прачечной, стирала окровавленную одежду, шинели. Из рваных солдатских шинелей она сшила мне бурки. Я ходила в садик, и помню, как надо мной смеялись дети, когда я пришла в этих бурках. А местные дети ходили в валеночках. Казалось, что такая жизнь – навсегда.

Я заболела краснухой, температура 40 градусов, в садик не могла пойти. Мамина прачечная находи- лась в подвале госпиталя. Мне постелили на лестнице, и я лежала в тряпках, съежившись, и ждала маму. Куклы шила сама себе, и так играла.

Бомбили постоянно. Напротив нашего дома располагался химический завод «Маяк», а неподалеку, у самой Волги – шинный завод. Немцы пытались разбомбить оба эти завода, и мы постоянно находи- лись под огнем, прятались в траншеях.

В 42-м, когда шли страшные бои под Сталинградом, маме приснился сон: приходит папина мама, которая умерла от родов, когда папе было всего два года, и под подушку кладет маме какой-то пакетик. Через пару дней в госпиталь прибыла партия раненых из-под Сталинграда. Партии эти прибывали одна за другой. Их ждали прямо на вокзале, сортировали, кого из раненых – в какое отделение. Снимали шинели, окровавленные бинты, стирали, и мы, дети, сматывали их в рулоны после стирки. В одной из партий прибыл мой папа с ранением в ногу. Мама увидела его.

После ранения выздоравливающие работали для госпиталя. Папа возил хлеб из пекарни в госпиталь. А потом ему пришла повестка в военкомат. С ним пошел начальник госпиталя и попросил оставить, не забирать «моих последних калек, кто-то же должен помогать госпиталю». И так папа остался. Он был спасен от верной гибели в Сталинградской мясорубке.

Эвакогоспиталь двигался, и мы с ним. Были под Ленинградом, в Кисках, в пятнадцати километрах от страшной бойни в прифронтовой полосе. Мы слышали постоянно взрывы и грохот. Потом мы попали в Крустпилс, в Екабпилс. Все еврейские дома там были пусты, нам объяснили и показали: рядом с номером такого дома была пометка – белая полоса. Евреев уничтожили сами латыши. Русских они тоже ненавидели. На моих глазах в хлебном магазине они убили одного морячка. По лесам бродили банды, убивали советских солдат. Мы знали об этом, потому что даже после войны в госпиталь привозили очень много раненых.

Когда мы приехали после победы в Витебск, то увидели, что город абсолютно разрушен, одни развалины. Сгорел и наш дом, который наша семья и семья дедушки купили у священника еще до войны. Мы сняли комнату у частника на соседней улице, а потом ее у хозяина выкупили. Этот дом называли «клоповником», потому что жило там невероятное количество жильцов – в каждой щели, в подвале и на чердаке. Я, живя в этом доме, окончила медицинский институт и вышла замуж за Семена Борда, с ним мы живем счастливо по сей день.

В нашей семье многие погибли. Дедушка со стороны мамы, который жил в Бешенковичах, – его выдали полицаи, и вся семья со стороны папы. Жили они около вокзала, но выехать из города не успели, и все погибли в гетто. На этом месте потом построили здание театра, и по странному стечению обстоятельств этот театр все никак не мог открыться, что-то случалось постоянно… А из гетто стариков вывозили, сажали в лодки и топили посреди Двины, она тогда была глубоководная, с большими порогами, много омутов. Или загоняли в душегубки на колесах… Несколько человек бежало из гетто, они и рассказывали об этом потом. И местные жители – не евреи – тоже рассказывали.